Пруст, Марсель - Пруст - По направлению к СвануПроза и поэзия >> Переводная проза >> Пруст, Марсель Читать целиком Марсель Пруст. По направлению к Свану
---------------------------------------------------------------
В поисках утраченного времени
По направлению к Свану
Перевод с французского Н. М. Любимова
Из библиотеки Олега Аристова
http://www.chat.ru/~ellib/
---------------------------------------------------------------
Роман
По направлению к Свану
Перевод с французского Н. М. Любимова
Гастону Кальмету -- в знак глубокой и сердечной благодарности
* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМБРЕ *
I
Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча,
глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: "Я
засыпаю". А через полчаса просыпался от мысли, что пора спать; мне казалось,
что книга все еще у меня в руках и мне нужно положить ее и потушить свет; во
сне я продолжал думать о прочитанном, но мои думы принимали довольно
странное направление: я воображал себя тем, о чем говорилось в книге, --
церковью, квартетом, соперничеством Франциска 1 и Карла V[1]. Это наваждение
длилось несколько секунд после того, как я просыпался; оно не возмущало
моего сознания -- оно чешуей покрывало мне глаза и мешало им удостовериться,
что свеча не горит. Затем оно становилось смутным, как воспоминание о
прежней жизни после метемпсихоза; сюжет книги отделялся от меня, я волен был
связать или не связать себя с ним; вслед за тем ко мне возвращалось зрение,
и, к своему изумлению, я убеждался, что вокруг меня темнота, мягкая и
успокоительная для глаз и, быть может, еще более успокоительная для ума,
которому она представлялась, как нечто необъяснимое, непонятное, как нечто
действительно темное. Я спрашивал себя, который теперь может быть час; я
слышал свистки паровозов: они раздавались то издали, то вблизи, подобно
пению птицы в лесу; по ним можно было определить расстояние, они вызывали в
моем воображении простор пустынных полей, спешащего на станцию путника и
тропинку, запечатлеющуюся в его памяти благодаря волнению, которое он
испытывает и при виде незнакомых мест, и потому, что он действует сейчас
необычно, потому что он все еще припоминает в ночной тишине недавний
разговор, прощанье под чужой лампой и утешает себя мыслью о скором
возвращении.
Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и
пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скоро
полночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденного
лежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света под
дверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они
придут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут
он слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под
дверью исчезает. Это -- полночь; потушили газ; ушел последний слуга --
значит, придется мучиться всю ночь.
Я засыпал опять, но иногда пробуждался ровно на столько времени, чтобы
успеть услыхать характерное потрескиванье панелей, открыть глаза и охватить
взглядом калейдоскоп темноты, ощутить благодаря мгновенному проблеску
сознания, как крепко спят вещи, комната -- все то бесчувственное, чьею
крохотной частицей я был и с чем мне предстояло соединиться вновь. Или же я
без малейших усилий переносился, засыпая, в невозвратную пору моих ранних
лет, и мной снова овладевали детские страхи; так, например, я боялся, что
мой двоюродный дед оттаскает меня за волосы, хотя я перестал его бояться
после того, как меня остригли, -- этот день знаменовал наступление новой эры
в моей жизни. Во сне я забывал об этом происшествии и опять вспоминал, как
только мне удавалось проснуться, чтобы вырваться от деда, однако, прежде чем
вернуться в мир сновидений, я из осторожности прятал голову под подушку.
Иной раз, пока я спал, из неудобного положения моей ноги, подобно Еве,
возникшей из ребра Адама, возникала женщина. Ее создавало предвкушаемое мной
наслаждение, а я воображал, что это она мне его доставляет. Мое тело,
ощущавшее в ее теле мое собственное тепло, стремилось к сближению, и я
просыпался. Другие люди, казалось мне, сейчас далеко-далеко, а от поцелуя
этой женщины, с которой я только что расстался, щека моя все еще горела, а
тело томило от тяжести ее стана. Когда ее черты напоминали женщину, которую
я знал наяву, я весь бывал охвачен стремлением увидеть ее еще раз -- так
собираются в дорогу люди, которым не терпится взглянуть своими глазами на
вожделенный город: они воображают, будто в жизни можно насладиться
очарованьем мечты. Постепенно воспоминание рассеивалось, я забывал
приснившуюся мне девушку.
Вокруг спящего человека протянута нить часов, чередой располагаются
года и миры. Пробуждаясь, он инстинктивно сверяется с ними, мгновенно в них
вычитывает, в каком месте земного шара он находится, сколько времени прошло
до его пробуждения, однако ряды их могут смешаться, расстроиться. Если он
внезапно уснет под утро, после бессонницы, читая книгу, в непривычной для
него позе, то ему достаточно протянуть руку, чтобы остановить солнце и
обратить его вспять; в первую минуту он не поймет, который час, ему
покажется, будто он только что лег. Если же он задремлет в еще менее
естественном, совсем уже необычном положении, например, сидя в кресле после
обеда, то сошедшие со своих орбит миры перемешаются окончательно, волшебное
кресло с невероятной быстротой понесет его через время, через пространство,
и как только он разомкнет веки, ему почудится, будто он лег несколько
месяцев тому назад и в других краях. Но стоило мне заснуть в моей постели
глубоким сном, во время которого для моего сознания наступал полный отдых,
-- и сознание теряло представление о плане комнаты, в которой я уснул:
проснувшись ночью, я не мог понять, где я, в первую секунду я даже не мог
сообразить, кто я такой; меня не покидало первобытно простое ощущение того,
что я существую, -- подобное ощущение может биться и в груди у животного; я
был беднее пещерного человека; но тут, словно помощь свыше, ко мне приходило
воспоминание -- пока еще не о том месте, где я находился, но о местах, где я
жил прежде или мог бы жить, -- и вытаскивало меня из небытия, из которого я
не мог выбраться своими силами; в один миг я пробегал века цивилизации, и
смутное понятие о керосиновых лампах, о рубашках с отложным воротничком
постепенно восстанавливало особенности моего "я".
Быть может, неподвижность окружающих нас предметов внушена им нашей
уверенностью, что это именно они, а не какие-нибудь другие предметы,
неподвижностью того, что мы о них думаем. Всякий раз, когда я при таких
обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, а
вокруг меня все кружилось впотьмах: предметы, страны, годы. Мое
одеревеневшее тело по характеру усталости стремилось определить свое
положение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы,
и на основании этого представить себе жилище в целом и найти для него
наименованье. Память -- память боков, колен, плеч -- показывала ему комнату
за комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены,
вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имела
воображаемая комната. И прежде чем сознание, остановившееся в
нерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства, узнавало
обиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещении кровать, где
двери, куда выходят окна, есть ли коридор, а заодно припоминало те мысли, с
которыми я и заснул и проснулся. Так, мой онемевший бок, пытаясь
ориентироваться, воображал, что он вытянулся у стены в широкой кровати под
балдахином, и тогда я говорил: "Ах, вот оно что! Я не дождался, когда мама
придет со мной проститься, и уснул"; я был в деревне у дедушки, умершего
много лет тому назад; мое тело, тот бок, что я отлежал, -- верные хранители
минувшего, которое моему сознанию не забыть вовек, -- приводили мне на
память свет сделанного из богемского стекла, в виде урны, ночника,
подвешенного к потолку на цепочках, и камин из сиенского мрамора, стоявший в
моей комбрейской спальне, в доме у дедушки и бабушки, где я жил в далеком
прошлом, которое я теперь принимал за настоящее, хотя пока еще не
представлял его себе отчетливо, -- оно вырисовывалось яснее, когда я
просыпался уже окончательно.
Затем пробуждалось воспоминание о другом положении тела; стена тянулась
в другом направлении, я был в своей комнате у г-жи де Сен-Лу, в деревне.
Боже мой! Должно быть, одиннадцатый час; наверное, уже отужинали!
По-видимому, я долго спал после обычной вечерней прогулки с г-жой де Сен-Лу
-- прогулки, которую я совершаю перед тем, как надеть фрак. Много лет назад,
когда мы возвращались особенно поздно с прогулки в Комбре, я видел на
стеклах моего окна рдяные отблески заката. В Тансонвиле, у г-жи де Сен-Лу,
ведут совсем другой образ жизни, и совсем особенное наслаждение испытываю я
оттого, что гуляю вечерами, при луне, по дорогам, на которых я когда-то
резвился при свете солнца; когда же мы возвращаемся, я издалека вижу
комнату, где я сначала усну, а потом переоденусь к ужину, -- ее пронизывают
лучи от лампы, от этого единственного маяка в ночной темноте.
Круговерть расплывчатых воспоминаний всякий раз продолжалась несколько
секунд; нередко кратковременное мое недоумение по поводу того, где я
нахожусь, различало предположения, из которых оно слагалось, не лучше, чем
мы расчленяем в кинетоскопе движения бегущей лошади. И все-таки я видел то
одну, то другую комнату, где мне случалось жить, и в конце концов, пока я,
проснувшись, надолго предавался мечтам, вспоминал все до одной; вот зимние
комнаты, где, улегшись в постель, зарываешься лицом в гнездышко -- ты свил
его из разнообразных предметов: из уголка подушки, из верха одеяла, из края
шали, из края кровати, из газеты, а затем, скрепив все это по способу птиц,
на неопределенное время в нем устраиваешься; зимние комнаты, где тебе
особенно приятно чувствовать в стужу, что ты отгорожен от внешнего мира (так
морская ласточка строит себе гнездо глубоко под землей, в земном тепле); где
огонь в камине горит всю ночь, и ты спишь под широким плащом теплого и
дымного воздуха, в котором мелькают огоньки вспыхивающих головешек, спишь в
каком-то призрачном алькове, в теплой пещере, выкопанной внутри комнаты, в
жаркой полосе с подвижными границами, овеваемой притоками воздуха, которые
освежают нам лицо и которые исходят из углов комнаты, из той ее части, что
ближе к окну и дальше от камина, и потому более холодной; вот комнаты
летние, где приятно бывает слиться с теплой ночью; где лунный свет,
пробившись через полуотворенные ставни, добрасывает свою волшебную лестницу
до ножек кровати; где спишь словно на чистом воздухе, как спит синица,
которую колышет ветерок на кончике солнечного луча; иногда это комната в
стиле Людовика XVI, до того веселая, что даже в первый вечер я не чувствовал
себя там особенно несчастным, -- комната, где тонкие колонны, без усилий
поддерживавшие потолок, с таким изяществом расступались, чтобы, освободив
место для кровати, не заслонять ее; иногда это была совсем на нее непохожая,
маленькая, но с очень высоким потолком, частично обставленная красным
деревом, выдолбленная в двухэтажной высоте пирамида, где я в первую же
секунду бывал морально отравлен незнакомым запахом нарда и убеждался во
враждебности фиолетовых занавесок и наглом равнодушии стенных часов,
стрекотавших вовсю, как будто меня там не было; где всему здесь чуждое и
беспощадное квадратное зеркало на ножках, наискось перегораживавшее один из
углов комнаты, врезалось в умиротворяющую заполненность уже изученного мною
пространства каким-то пустырем, всегда производившим впечатление
неожиданности; где моя мысль, часами силившаяся рассредоточиться,
протянуться в высоту, чтобы принять точную форму комнаты и доверху наполнить
ее гигантскую воронку, терзалась в течение многих мучительных ночей, а я в
это время лежал с открытыми глазами, с бьющимся сердцем, напрягая слух,
стараясь не дышать носом до тех пор, пока привычка не изменяла цвет
занавесок, не заставляла умолкнуть часы, не внушала сострадания косому
жестокому зеркалу, не смягчала, а то и вовсе не изгоняла запах нарда и
заметно не уменьшала бросавшуюся в глаза высоту потолка. Привычка искусная,
но чересчур медлительная благоустроительница! Вначале она не обращает
внимания на те муки, которые по целым неделям терпит наше сознание во
временных обиталищах, и все же счастлив тот, кто ее приобрел, ибо без
привычки, своими силами, мы ни одно помещение не могли бы сделать пригодным
для жилья.
Теперь я уже проснулся окончательно, мое тело описало последний круг, и
добрый ангел уверенности все остановил в моей комнате, натянул на меня
одеяло и в темноте более или менее правильно водворил на место комод,
письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но хотя я теперь знал
наверное, что обретаюсь не в тех помещениях, чей облик, пусть и не
достаточно явственный, на миг воскрешало передо мной неопытное пробуждение,
намекая на то, что я могу находиться и там, -- памяти моей был дан толчок;
обычно я не пытался тут же заснуть; почти всю ночь я вспоминал, как мы жили
в Комбре, у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в
Венеции и в других городах, вспоминал местность, людей, которых я там знал,
то, что я сам успевал за ними заметить и что мне про них говорили другие.
В Комбре, в сумерки, до того момента, когда мне надо было ложиться, моя
спальня, где я томился без сна, вдали от матери и от бабушки, превращалась
для меня в тягостное средоточие тревог. Так как вид у меня по вечерам бывал
несчастный, кто-то придумал для меня развлечение: перед ужином к моей лампе
прикрепляли волшебный фонарь, и, подобно первым зодчим и художникам по
стеклу готической эпохи, фонарь преображал непроницаемые стены в призрачные
переливы света, в сверхъестественные разноцветные видения, в ожившие
легенды, написанные на мигающем, изменчивом стекле. Но мне становилось от
этого только грустнее, потому что даже перемена освещения разрушала мою
привычку к комнате -- привычку, благодаря которой, если не считать муки
лежанья в постели, мне было здесь сносно. Сейчас я не узнавал свою комнату и
чувствовал себя неуютно, как в номере гостиницы или в "шале", куда бы я
попал впервые прямо с поезда.
Поглощенный злым своим умыслом. Голо трусил на лошади; выехав из
треугольной рощицы, темно-зеленым бархатом покрывавшей склон холма, он,
трепеща, направлялся к
замку несчастной Женевьевы Брабантской[2]. Замок был красиво обрезан --
просто-напросто тут был край овального стекла, вставленного в рамку, которую
вдвигали между чечевицами фонаря. То была лишь часть замка, перед нею
раскинулся луг, а на лугу о чем-то мечтала Женевьева в платье с голубым
поясом. И замок и луг были желтые, и я это знал еще до того, как мне
показали их в фонаре, -- я увидел ясно их цвет в отливавших золотом звуках
слова "Брабант". Голо останавливался и печально выслушивал пояснение,
которое громко читала моя двоюродная бабушка, по-видимому, это было ему
вполне понятно, ибо он, в строгом соответствии с текстом, принимал позу, не
лишенную некоторой величественности; затем снова трусил. И никакая сила не
могла бы остановить мелкой его рыси. Если фонарь сдвигали, я видел, как
лошадь Голо едет по оконным занавескам, круглясь на складках и спускаясь в
углубления. Тело самого Голо, из того же необыкновенного вещества, что и
тело его коня, приспосабливалось к каждому материальному препятствию, к
каждому предмету, который преграждал ему путь: оно превращало его в свой
остов и наполняло его собой; даже к дверной ручке мгновенно применялось и
наплывало на нее красное его одеяние или же бледное его лицо, все такое же
тонкое и грустное, но не обнаруживавшее ни малейших признаков смущения от
этой своей бескостности.
Понятно, я находил прелесть в световых изображениях, которые, казалось,
излучало меровингское прошлое[3], рассыпая вокруг меня блестки глубокой
старины. Но я не могу передать, как тревожило меня вторжение тайны и красоты
в комнату, которую мне в конце концов удалось наполнить своим "я" до такой
степени, что я обращал на нее больше внимания, чем на самого себя. Как
только прекращалось обезболивающее действие привычки, ко мне возвращались
грустные думы и грустные чувства. Дверная ручка в моей комнате, отличавшаяся
для меня от всех прочих ручек тем, что она, казалось, поворачивалась сама,
без всяких усилий с моей стороны, -- до такой степени бессознательным
сделалось для меня это движение, -- теперь представляла собой астральное
тело Голо[4]. И как только звонил звонок к ужину, я бежал в столовую, где
каждый вечер светила большая висячая лампа, понятия не имевшая ни о Голо, ни
о Синей Бороде, но зато знавшая моих родных и осведомленная о том, что такое
тушеное мясо, и бросался в объятия мамы -- несчастья Женевьевы Брабантской
еще сильнее привязывали меня к ней, а злодеяния Голо заставляли с еще
большим пристрастием допрашивать свою совесть.
После ужина я должен был -- увы! -- уходить от мамы, а мама беседовала
с другими в саду, если погода была хорошая, или в маленькой гостиной, где
все сходились в ненастную погоду. Все -- за исключением бабушки, которая
утверждала, что "в деревне жаль сидеть в душной комнате", и в особенно
дождливые дни вела нескончаемые споры с моим отцом, который говорил мне,
чтобы я шел читать к себе в комнату. "Так мальчик никогда не будет у вас
крепким и энергичным, -- с унылым видом говорила она, -- а ему необходимо
поправиться и воспитать в себе силу воли". Отец пожимал плечами и смотрел на
барометр -- он интересовался метеорологией, -- а мать, не поднимая шума
из-за боязни рассердить его, смотрела на него с умильной почтительностью, но
не очень пристально, чтобы как-нибудь не проникнуть в тайну его
превосходства. Зато бабушка в любую погоду, даже когда хлестал дождь и
Франсуаза спешила унести драгоценные плетеные кресла, а то как бы не
намокли, гуляла в пустом саду, под проливным дождем, откидывая свои седые
космы и подставляя лоб живительности дождя и ветра. "Наконец-то можно
дышать!" -- говорила она и обегала мокрые дорожки, чересчур симметрично
разделанные новым, лишенным чувства природы садовником, которого мой отец
спрашивал утром, разгуляется ли погода, -- обегала восторженной припрыжкой,
управляемой самыми разными чувствами, какие вызывало в ее душе упоенье
грозой, могущество здорового образа жизни, нелепость моего воспитания и
симметрия сада, а желание предохранить от грязи свою лиловую юбку, которую
она ухитрялась так забрызгать, что горничная приходила в недоумение и в
отчаяние от высоты брызг, было ей не знакомо.
Если бабушка делала по саду круги после ужина, то загнать ее в дом
могло только одно: ее, словно мошку, тянуло к освещенным окнам маленькой
гостиной, где на ломберном столе стояли бутылки с крепкими напитками, и в
тот момент, когда она, сделав очередной полный оборот, оказывалась под
окнами, слышался голос моей двоюродной бабушки: "Батильда! Запрети же ты
своему мужу пить коньяк!" В самом деле: чтобы подразнить бабушку (она резко
отличалась от остальных членов семьи моего отца, и все над ней подшучивали и
донимали ее), моя двоюродная бабушка подбивала дедушку, которому крепкие
напитки были воспрещены, немножко выпить. Бедная бабушка, войдя в комнату,
обращалась к мужу с мольбой не пить коньяку; он сердился, все-таки выпивал
рюмочку, и бабушка уходила печальная, растерянная, но с улыбкой на лице, --
она была до того кротка и добра, что любовь к ближним и способность забывать
о себе и о причиненных ей обидах выражались у нее в улыбке, ирония которой
-- в противоположность улыбкам большинства людей -- относилась лишь к ней
самой, нам же она посылала поцелуй глазами: когда они были устремлены на
тех, кто вызывал у ней нежные чувства, она непременно должна была приласкать
их взглядом. Пытка, которой подвергала ее моя двоюродная бабушка, напрасные
ее мольбы и ее слабохарактерность, обреченная терпеть поражения и тщетно
пытавшаяся отнять у дедушки рюмку, -- все это относилось к числу явлений, к
которым так привыкаешь, что в конце концов наблюдаешь их со смехом, более
того: довольно решительно и весело становишься на сторону преследователя,
чтобы убедить самого себя, что тут, собственно, никакого преследования и
нет; но тогда все это внушало мне столь сильное отвращение, что я бы с
удовольствием побил мою двоюродную бабушку. И все же когда я слышал:
"Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк!" -- я, уже по-мужски
малодушный, поступал так, как все мы, взрослые, поступаем при виде
несправедливостей и обид: я от них отворачивался; я шел плакать наверх, под
самую крышу, в комнатку рядом с классной, где пахло ирисом и куда вливалось
благоуханье дикой черной смородины, росшей среди камней ограды и
протягивавшей цветущую ветку в растворенное окно. Имевшая особое, более
прозаическое назначение, эта комната, откуда днем была издали видна даже
башня замка Русенвиль-ле-Пен, долгое время служила мне, -- разумеется,
оттого, что только там я имел право запираться на ключ, -- убежищем, где я
мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать,
мечтать, блаженствовать и плакать. Увы! Я не знал, что бабушку гораздо
сильнее, чем незначительные нарушения режима, допускавшиеся ее мужем,
огорчали мое безволие и слабое здоровье, внушавшие ей тревогу за мое
будущее, когда она, склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером без
конца кружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые, коричневые щеки, к
старости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухе прятавшиеся
под приподнятой вуалью, с набежавшими на них от холода или от грустных
мыслей, непрошенными, тут же и высыхавшими слезами, то исчезали, то
появлялись.
Идя спать, я утешался мыслью, что после того как я лягу, мама придет
меня поцеловать. Но она приходила со мной прощаться так ненадолго и так
скоро уходила, что в моей душе больно отзывались сначала ее шаги на
лестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового, отделанного
соломкой платья, проплывавший за двумя дверями по коридору. Шелест и шаги
возвещали, что я их услышу вновь, когда она от меня уйдет, когда она будет
спускаться по лестнице. Я уже предпочитал, чтобы это наше прощанье, которое
я так любил, произошло как можно позже, чтобы мама подольше не приходила.
Иной раз, когда она, поцеловав меня, уже отворяла дверь, мне хотелось
позвать ее и сказать: "Поцелуй меня еще", -- но я знал, что она рассердится,
оттого что уступка, которую она делала моей грусти и моему возбуждению,
приходя целовать меня, даря мне успокоительный поцелуй, раздражала отца,
считавшего, что этот ритуал нелеп, и она стремилась к тому, чтобы я
отказался от этой потребности, от этой привычки, и, уж во всяком случае, не
намерена была поощрять другую привычку -- просить, чтобы она еще раз меня
поцеловала в тот момент, когда уже собиралась шагнуть за порог. Словом,
сердитый ее вид нарушал то умиротворение, которым от нее веяло на меня за
секунду перед тем, как она с любовью склонялась над моей кроватью и, словно
протягивая мне святые дары покоя, тянулась ко мне лицом, чтобы я,
причастившись, ощутил ее присутствие и почерпнул силы для сна. И все же те
вечера, когда мама заходила ко мне на минутку, были счастливыми в сравнении
с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в
гостях у нас бывал только Сван; если не считать случайных посетителей, он
был почти единственным нашим гостем в Комбре, иногда приходившим по-соседски
к ужину (что случалось реже после его неудачной женитьбы, так как мои родные
не принимали его жену), а иногда и после ужина, невзначай. Когда мы сидели
вечером около дома под высоким каштаном вокруг железного стола и до нас
долетал с того конца сада негромкий и визгливый звон бубенчика, своим
немолчным, неживым дребезжаньем обдававший и оглушавший домочадцев,
приводивших его в движение, входя "без звонка", но двукратное, робкое,
округленное, золотистое звяканье колокольчика для чужих, все задавали себе
вопрос: "Гости! Кто бы это мог быть?" -- хотя ни для кого не представляло
загадки, что это может быть только Сван: моя двоюродная бабушка, желая
подать нам пример, громко говорила возможно более непринужденным тоном,
чтобы мы перестали шептаться, потому что это в высшей степени невежливо по
отношению к гостю, который может подумать, что мы шепчемся о нем, а на
разведки посылалась бабушка, радовавшаяся предлогу лишний раз пройтись по
саду и пользовавшаяся им, чтобы по дороге, для придания розовым кустам
большей естественности, незаметно вынуть из-под них подпорки, -- так мать
взбивает сыну волосы, которые прилизал парикмахер.
Мы ломали себе голову в ожидании известий о нeпpиятeле, которые должна
была доставить бабушка, точно напасть на нас могли целые полчища, но немного
погодя дедушка говорил: "Я узнаю голос Свана". Свана действительно узнавали
только по голосу; его нос с горбинкой, зеленые глаза, высокий лоб, светлые,
почти рыжие волосы, причесанные под Брессана[5], -- все это было трудно
разглядеть, так как мы, чтобы не привлекать мошкару, сидели при скудном
свете, и тут я, уже не раздумывая, шел сказать, чтобы подавали сиропы:
бабушка боялась, как бы не создалось впечатления, что сиропы у нас
приносятся в исключительных случаях, только ради гостей, -- ей казалось, что
будет гораздо приличнее, если гость увидит сиропы на столе. Сван, несмотря
на большую разницу лет, был очень дружен с дедушкой -- одним из самых
близких приятелей его отца, человека прекрасного, но со странностями: любой
пустяк мог иногда остановить сердечный его порыв, прервать течение его
мыслей. Несколько раз в год дедушка рассказывал при мне за столом одно и то
же -- как Сван-отец, не отходивший от своей умирающей жены ни днем, ни
ночью, вел себя, когда она скончалась. Дедушка давно его не видел, но тут
поспешил в именье Сванов, расположенное близ Комбре, и ему удалось выманить
обливавшегося слезами приятеля на то время, пока умершую будут класть в
гроб, из комнаты, где поселилась смерть. Они прошлись по парку, скупо
освещенному солнцем. Внезапно Сван, схватив дедушку за руку, воскликнул:
"Ах, мой старый друг! Как хорошо прогуляться вдвоем в такой чудесный день!
Неужели вы не видите, какая это красота -- деревья, боярышник, пруд, который
я выкопал и на который вы даже не обратили внимания? Вы -- желчевик, вот вы
кто. Чувствуете, какой приятный ветерок? Ах, что там ни говори, в жизни
все-таки много хорошего, мой милый Амедей!" Но тут он вспомнил, что у него
умерла жена, и, очевидно решив не углубляться в то, как мог он в такую
минуту радоваться, ограничился жестом, к которому он прибегал всякий раз,
когда перед ним вставал сложный вопрос: провел рукой по лбу, вытер глаза и
протер пенсне. Он пережил жену на два года, все это время был безутешен и
тем не менее признавался дедушке: "Как странно! О моей бедной жене я думаю
часто, но не могу думать о ней долго". "Часто, но не долго, -- как бедный
старик Сван", -- это стало одним из любимых выражений дедушки, которое он
употреблял по самым разным поводам. Я склонен был думать, что старик Сван --
чудовище, но дедушка, которого я считал самым справедливым судьей на свете и
чей приговор был для меня законом, на основании коего я впоследствии прощал
предосудительные в моих глазах поступки, мне возражал: "Да что ты! У него же
было золотое сердце!"
На протяжении многих лет сын покойного Свана часто бывал в Комбре,
особенно до женитьбы, а мои родные знать не знали, что он порвал округом
знакомых своей семьи и что они с отменным простодушием ничего не
подозревающих хозяев постоялого двора, пустивших к себе знаменитого
разбойника, оказывают гостеприимство человеку, фамилия которого представляла
для нас своего рода инкогнито, ибо Сван являлся одним из самых элегантных
членов Джокей-клоба, близким другом графа Парижского[6] и принца
Уэльского[7], желанным гостем Сен-Жерменского предместья[8].
... ... ... Продолжение "По направлению к Свану" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |