Вход    
Логин 
Пароль 
Регистрация  
 
Блоги   
Демотиваторы 
Картинки, приколы 
Книги   
Проза и поэзия 
Старинные 
Приключения 
Фантастика 
История 
Детективы 
Культура 
Научные 
Анекдоты   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Персонажи
Новые русские
Студенты
Компьютерные
Вовочка, про школу
Семейные
Армия, милиция, ГАИ
Остальные
Истории   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Авто
Армия
Врачи и больные
Дети
Женщины
Животные
Национальности
Отношения
Притчи
Работа
Разное
Семья
Студенты
Стихи   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Иронические
Непристойные
Афоризмы   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рефераты   
Безопасность жизнедеятельности 
Биографии 
Биология и химия 
География 
Иностранный язык 
Информатика и программирование 
История 
История техники 
Краткое содержание произведений 
Культура и искусство 
Литература  
Математика 
Медицина и здоровье 
Менеджмент и маркетинг 
Москвоведение 
Музыка 
Наука и техника 
Новейшая история 
Промышленность 
Психология и педагогика 
Реклама 
Религия и мифология 
Сексология 
СМИ 
Физкультура и спорт 
Философия 
Экология 
Экономика 
Юриспруденция 
Языкознание 
Другое 
Новости   
Новости культуры 
 
Рассылка   
e-mail 
Рассылка 'Лучшие анекдоты и афоризмы от IPages'
Главная Поиск Форум

Бернхард, Томас - Бернхард - Культерер (пер.Р.Райт-Ковалева)

Проза и поэзия >> Переводная проза >> Бернхард, Томас
Хороший Средний Плохой    Скачать в архиве Скачать 
Читать целиком
Томас Бернхард. Культерер

---------------------------------------------------------------

Перевод с немецкого Р. Райт-Ковалевой

Бернхард Т. Избранное. Москва: "Радуга", 1983

OCR & Spellcheck by Alexandr V. Rudenko (15 червня 2001 р.)

---------------------------------------------------------------



     Он делал все, что делали другие. Но в нем жила жуткая пустота, он больше не испытывал ни страха, ни желаний, жизнь стала для него неизбывным грузом.

     Бюхнер

     Чем ближе подходил день выхода из тюрьмы, тем больше он боялся возвращения к своей жене. Он вел настолько обособленную жизнь, что его сокамерники обычно и не обращали на него внимания, а так как заключенные работали в типографии всего, пять-шесть часов, то все свободное время он записывал какие-то свои мысли, или, как он называл их про себя, "всякие придумки", которые у него вечно вертелись в голове. То ли от скуки, то ли чтобы не впасть в полное отчаяние, он перечитывал про себя короткие рассказики и истории, которые сам сочинял и записывал,--например, "Кошка", или "Сухой док", или "Гиена", "Управительница поместья", "Морские птицы", "Смертный одр". Все эти истории приходили ему в голову обычно по ночам, и надо было сразу вставать, чтобы ничего не забыть, и, пока вся камера спала, садиться к столу, и "в жуткой темноте" записывать свои рассказы. Бывало, что он тут же, с ходу записывал целую историю до конца и очень этому радовался, потому что эти записи никак нельзя было прерывать из-за случайной помехи; и если вдруг один из трех заключенных, сидевших с ним в одной камере, замечал, что он не спит, и злобно шипел на него, прогоняя от стола, значит, рассказ погибал. Но со временем он научился так бесшумно вставать и примащиваться к столу, что даже тот, кто спал не очень крепко, ничего не слышал. Редко случалось, чтобы он не вставал, а в последние полтора года он просыпался каждую ночь, потому что его будила внезапная мысль, какая-то выдумка, даже смутная тень какой-то выдумки. Он говорил про свои писания "время провожу"... и эти истории приходили ему в голову, как приходят к людям сны, такие же хрупкие и мимолетные.

     Обычно каждый разговор он начинал так: "Да, да... знаю..."; например, говорил: "Да, да, знаю, трудновато..." Или: "Да, да, знаю, может плохо кончиться..." Или: "...Да, да, знаю, господин надзиратель...". Но, в сущности, он никогда сам ни с кем не заговаривал, если его не спрашивали, и сразу вытягивался в струнку, стоило ему услышать, что подходит надзиратель--сначала по стуку резиновой дубинки в проходе, потом по топоту сапог и, наконец--когда он во всем своем величии возникал над печатным станком. Культерер стоял у станка и должен был подбирать и пересчитывать и упаковывать шрифты, выпадавшие из машины, надзиратель относился к нему весьма благосклонно, потому что в отличие от других, очень склочных, арестантов он был человек спокойный, никаких претензий никогда не предъявлял, как будто был всем доволен, строго подчинялся правилам и приказам и, говоря по правде, на самом деле был доволен всем, кроме себя самого. И когда надзиратель сказал ему, чтобы он после работы явился к нему, потому что для него есть передача и письмо ("Да, и письмо тоже",--добавил надзиратель.), Культерер, вытянув руки по швам, сказал: "Да, да, знаю, господин надзиратель!"--"Ну и ладно!"-- буркнул надзиратель. От него нельзя было ничего скрыть, все его боялись, а он через голову Культерера озирал всю громадную типографию, где уже давно молчали и машины и заключенные, и только изредка, из глубины помещения, кто-то вполголоса ворчал, наверно, новичок, из недавно попавших сюда. И Культерер побаивался: вдруг надзиратель заметит неосторожного ворчуна, только бы ничего не стряслось. Бывало, кто пробурчит: "Свинство..." или еще что-нибудь вроде того, и сразу не только тому, кто это сказал, всей смене несдобровать--немедленно пойдут всякие строгости. И рабочее время на час продлят, да и вообще мало ли есть всяких так называемых "мер и запретов". Запретят прогулки по двору и свет станут выключать уже в половине восьмого, а не в девять, как обычно.

     "Кому сегодня на дежурство по сортирам?"--спросил надзиратель. Вышли трое, из них два новичка. "Сегодня на час раньше приступите",--сказал надзиратель. Он прошел по рядам, проверил работу каждого, но в этот день придраться было не к чему.

     -- Можете приступать,--сказал он, и станки, выключенные при его приходе, снова заработали, и от грохота и лязга, даже приглушенного насколько возможно, затряслось все нарочито затемненное, а в это время года просто темное помещение. Надзиратель обратился к Культереру, напомнил, что его срок уже кончается. И он, надзиратель, "настойчиво добивается", чтобы Культерера не задерживали. Сказал он это подчеркнуто громко, отчетливо, чтобы все услыхали. Но никто не обратил внимания, все были слишком заняты работой, следя за бесконечными бумажными полосами, выползавшими из машин, и смешок, раздавшийся в конце зала, явно относился не к Культереру, а к чему-то другому.

     --Да-да, знаю, господин надзиратель,--сказал Культерер.

     Типография была огромная, отлично оборудованная. Там печатались главным образом важные правительственные документы для министерств. Именно тут выпускались бланки всяких дипломов. Работать в этом новом, недавно пристроенном к тюрьме, специально затемненном здании считалось особой удачей для тех, кого сюда назначали. В исправительном заведении было много черной, почти невыносимой работы. Трудно было понять--по каким соображениям человека назначали на ту или иную работу. Вдруг тебя могли неизвестно почему перебросить с одного места на другое. Тебя могли послать на самую непосильную или самую грязную работу, особенно если ты чем-то провинился, не оправдал надежды начальства, рассчитывавшего на тебя. А можно было и попасть на работу более легкую, более приемлемую--скажем, не такую вонючую, как в дубильной мастерской, если оправдаешь доверие начальства и во всем подчинишься распорядку исправительного заведения. Но сначала, когда человек сюда попадал, его обязательно посылали на самые легкие работы. Можно даже сказать, что надзиратели как-то доверяли, даже сверх пределов, каждому новичку. Но большинство заключенных почти сразу, грубо и обидно, нарушали это доверие, используя его вовсю. И только очень немногим--и то ненадолго-- удавалось удержаться на хорошем месте, в типографии, скажем, на кухне, в сапожной или пошивочной мастерской или даже в канцелярии.

     Но Культереру не то чтобы повезло--просто он оказался совершенно неспособным сопротивляться, участвовать в каких-то интригах, заговорах, обычно направленных против надзирателей, а потому с самого начала срока так и остался в типографии. Если бы ему пришло в голову подумать, почему так случилось, он понял бы, что из всех заключенных он один проработал в типографии целых полтора года. И все шло хорошо, на него ни разу никто не пожаловался, ни надзиратели, ни заключенные. Ни разу на него никто не разозлился, все относились к нему неплохо. Ему самому было непонятно, почему именно ему удавалось утихомиривать всякие склоки не только между арестантами, но даже меж власть имущими. И он не мог бы объяснить, почему он имел такое влияние на тех, кто затевал эти жуткие, иногда просто невыносимые, бешеные скандалы, нагонявшие на него страх. Да и для зачинщиков, для тех, кто вдруг затевал "эти ужасы", как он про себя называл столкновения и угрозы вечно враждующих между собой арестантов и надзирателей,--и для них все это было загадкой: ничего особенного они в нем не видели, разве что человек он был удивительно скромный, незаметный. И никто над ним не смеялся, хоть и был он довольно невзрачен с виду. При всей безучастности других арестантов многим из них казалось, что ему как-то надо помочь, но как именно--никто не знал. Но в этом он их постепенно разубедил, потому что, попривыкнув к нему, они поняли, что почти во всех отношениях, даже в самых обыденных, пустяковых делах, он куда выше других. Удивительное дело: они как будто и не принимали его всерьез, а вместе с тем, сталкиваясь с ним поближе, чувствовали к нему необъяснимое уважение. И в грубых шутках, когда они, случалось, осмеивали и унижали друг друга, хотя унизительней их положения ничего не было, в минуты отчаяния, доводившего их до бешенства, они вдруг стихали, увидав, как в полутьме плохо освещенной камеры он вдруг вставал и, глядя на них, говорил:

     "Да, да, понимаю..." И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка--а он часто никак не мог помешать,-- его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырождается, загнивает. И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на поражение.

     Ему всегда приносило пользу то, что он был человеком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел, ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда-то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизнь укладывалась в тесные рамки, со стороны могло показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности.

     Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях "со многими неизвестными". Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помогала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубийственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно "погибшим", вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека "мыслить", безмерный, безграничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в пределах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл "строй". И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют.

     В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: "Прощание". Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть приветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он "хорошо к ним относится"... "Да, да, знаю..."--говорил он, и все его слушали.

     По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,--хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его "побасенки", его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно. "Смешно,--говорил вдруг кто-то из них,--и как ты это подметил?" И он отвечал: "Да, да, знаю..." А другой говорил: "А мне понравилось, как это там... про пивную кружку". А третий, самый тупой, говорил: "Понять я ничего не понял, а все-таки здорово!"--"Здорово?--переспрашивал его Культерер.-- Говоришь, здорово?"--"А вот та обезьянка, что с ней было, когда ее так надули?"--спросил кто-то. "Упала с дерева и умерла",--объяснял Культерер. Он писал только грустные рассказы. Иногда ему приходили в голову всякие веселые истории, и он смеялся над ними про себя, но написать их не мог. Ни разу ему не удался веселый рассказ. "Почему это мне никак не удаются веселые рассказы?--спрашивал он себя все чаще и чаще.-- Например, тот, про воздушный шар, или те, про матроса в одной тельняшке, про трамплин, про карусель?" Теперь, когда до выхода из тюрьмы осталось несколько дней, он может писать хоть всю ночь, говорили ему соседи, им он не мешает. Он очень обрадовался--значит, ему больше не придется их обманывать. "Очень мне плохо, когда писать нельзя",--сказал он. Пусть, если хочет, зажигает свечку, сказали они, пусть пишет при свечке. Но он им объяснил, что за последнее время он совсем привык писать в темноте. "Да и всякие истории мне в этой темноте как-то больше приходят в голову". Они полюбопытствовали, сколько ж он за это время написал? Один из них вытащил толстую пачку бумаги из-под койки Культерера и стал раздавать другим рассказы, которые были тщательно перенумерованы и перевязаны пачками. Пусть почитают, сказал он. И почему это раньше никому не пришло в голову почитать рассказы Культерера, все же какое-то развлечение, наверно, они все-таки что-нибудь поймут. Культерер сказал, что он рад, если их интересуют его рассказы, ведь раньше они ничуть ими не интересовались, наоборот: "Вам всегда было в тягость,--сказал он,-- когда я что-то пишу или хоть просто заговорю про свои рассказы...--Он так это сказал, что все растрогались.-- Хоть бы один рассказик всем понравился",--добавил он.

     Но и после того, как они ему разрешили писать по ночам, он настолько бесшумно садился за стол, что они и не замечали этого. Иногда у него просто возникала какая-нибудь мысль: "Надо про тот дом",--и он сразу вставал и садился за стол, часто даже его заставляла встать не какая-то связная мысль, а случайное слово, например "свекла", или "алтарь", или "копыто". Все слова имели для него значение, но были такие, которые сразу погружали его в глубокую таинственную тьму, в рай одного чистейшего цвета, в числа и цифры, в предчувствие того, что он сейчас напишет.

     Мысли о гнете и о мерзости гнета тюремной жизни, да и обо всем вокруг имели для его творчества немалое значение. Он опасался, что, сняв на воле арестантскую робу, он уже больше не сможет писать, уже больше не сможет думать; он боялся, что, выйдя из-под тюремной власти, в безвластие свободы, он потеряет себя. Он ясно чувствовал, что те сказочные чудеса, которые он открыл в себе в часы полного бессилия и бесправия, с минуты на минуту пойдут прахом, стоит ему только сделать первый шаг за стенами тюрьмы. Как отчетливо виделась ему тут, в темноте, среди угнетенных до предела людей, едва смевших дышать, схема всех привычных установок и понятий! Как ясно увидел он тут все, даже самое отдаленное, противоположное, противоречивое, непостижимое! Какими бесспорными, отчетливыми стали все смутные, недодуманные предчувствия, которые обычно отбрасывали разум оттого, что они кажутся и всегда казались недоказуемыми! Как ясно открывалось ему все, что тут подло душили в людях,--их притупленные чувства, их непосильный труд. И как трепетно и робко в отрешенности этой пустой, сумрачной равнины, где, казалось, не было никаких посторонних шумов и запахов, он начинал мыслить! Как он начал во всем доверять своим чувствам! Как он научился видеть правду в том, что обычно считается ложью! Как привык бороться с отчаянием! И он думал: здесь я могу доказывать то, чего в обычной жизни людям не понять! И как скрытно, с какой отчаянной смелостью! Только здесь, в схватке света и тьмы, в противостоянии моей Вселенной всем им, я могу утверждать истину. Если я отсюда уйду, все умрет. И не будь он таким замкнутым человеком, самым молчаливым из всех заключенных, он, наверно, бормотал бы почти вслух, пугая других и самого себя: "Выпустят--покончу с собой... Выйду--убью себя..." Но тут же говорил себе: "Все это бессмысленно..."

     Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь--добровольное заключение, а тюрьма--принудительное. В монастырь человек заключает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармония неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими "новыми глазами". А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизительно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт--просто мания величия. Будешь бунтовать--хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан--большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда оставляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он--грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали "резиновая колбаса", потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова--вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: "Подлые скоты!"--и вообще любит всякие вычурные слова. "Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!"

     В тот день Культерер развернул передачу, присланную женой,--уже последнюю, там, как всегда, было одно и то же--мясо, масло, газеты, носки; несколько дней он даже на нее не смотрел, боялся ее развернуть и, как всегда, боялся прочитать письмо; он этого страшился постоянно, оттого что эти передачи, эти письма приводили его в жуткое настроение, его одолевал мучительный стыд, и вместо ясных мыслей вспыхивало чувство вины, и он впадал в отчаяние, оттого что уже не мог ни о чем другом думать, что ему ничего не шло на ум,--и вот в таком состоянии ночью он вдруг неожиданно написал рассказ под названием "Логика", что-то вроде философских размышлений, и, проснувшись утром, обрадованный тем, что ему удалось написать, прочитал рассказ своим сокамерникам. "А что значит слово "логика"?"--спросил он у них, перед тем как стал читать свой рассказ. Все молчали. "Вчера,--сказал он,--я на этот трудный вопрос и сам не знал ответа, а сегодня знаю. Послушайте, что я вам сейчас прочитаю, это и будет мой ответ на вопрос: что значит это слово, это имя существительное--"логика", какой в нем смысл". Он прочитал свой рассказ, и его удивило, как внимательно они слушали его. Он и не думал, не воображал, что этот рассказик как-то тронул их, но все же был очень счастлив.

     Вначале он всегда вздрагивал, когда за ним запирали двери камеры, и, хотя в нем и не вспыхивало возмущение, он каждый раз чувствовал себя глубоко униженным. Слово "протестовать" так и просилось у него с губ, но он ни разу ничего не сказал. Я не имею никакого права протестовать, думал он, нет, я вообще никакого права не имею, не только протестовать не имею права, я не имею права на что-то рассчитывать. И, несмотря на то что сразу после вполне оправданного приговора в нем коренным образом переменилось, перестроилось все мышление, как будто его мозг стал работать по-другому, просто правильнее переоценивая все прежние установки, ему все же было жутко подчиняться новой власти, чувствовать себя арестантом, преступником, все время без конца существовать в полном бесправии. Сколько бы раз он мысленно ни пересматривал свое "дело", он неизменно приходил к выводу, что никакой несправедливости по отношению к нему никто не проявил. "И вообще никакой несправедливости быть не может!" Эта сентенция чуть не сбила его с толку, вызвала тысячи мыслей, пока он в конце концов не понял, какая в ней кроется фальшь и коррупция... Но в его деле нельзя было обнаружить никакой несправедливости. Он сделал то, чего делать нельзя, за что и был наказан, и, по правде говоря, как он теперь задним числом понял, наказан не слишком строго. Конечно, вначале было очень горько привыкать к новому положению. Но постепенно, раздумывая не только о своем проступке, но и о своем отношении к окружающему, он почувствовал, что ощущение угнетенности, несвободы постепенно перешло в чувство полной свободы. Привела к нему простая мысль: что и на свободе человек несвободен, а в неволе все же волен. "Где же предел свободы и что его определяет?"--спрашивал он себя. И этот вопрос встал перед ним настолько отчетливо, что его пробрал озноб, когда он впервые додумался до ответа. "Вот теперь я свободен!--мог он наконец сказать себе.-- Раньше я еще никогда не знал свободы!" Он испытывал при этой мысли невероятный подъем. Но нелепо, подумал он, говорить об этом и людям извне, и тем, кто взаперти, людям внешнего мира и мира ограниченного, потому что каждый из них и свободен, и вместе с тем несвободен, а он хотел бы объяснить им--и тем и другим,--как это "почувствовать нутром". А про себя, очень упрощенно, он теперь думал: "Выйду из тюрьмы--значит, потеряю свою свободу". Разумеется, эта мысль никак не была связана с внешними обстоятельствами его жизни, с женой, заработками, наоборот--его одолевали какие-то нереальные, совершенно непонятные размышления, он совсем завяз в путанице самых, казалось бы, обыденных и все же непонятных, умозрительных, неисчерпаемых и сложных размышлений. И ему казалось, совершенно непонятно почему, что первый шаг из тюрьмы приведет его прямо к смерти. К непреодолимой, неумолимой, неизбежной, зоркой и настойчивой смерти.

    

... ... ...
Продолжение "Культерер (пер.Р.Райт-Ковалева)" Вы можете прочитать здесь

Читать целиком
Все темы
Добавьте мнение в форум 
 
 
Прочитаные 
 Культерер (пер.Р.Райт-Ковалева)
показать все


Анекдот 
Бомж подходит к двум студентам, идущим по улице... Один категорически отказывается дать ему денег, другой порылся в кармане - и дал бомжу несколько рублей.

- Зачем ты это сделал?! - спрашивает первый. - Ты же знаешь, что он всё потратит на водку!

- А мы?..
показать все
    Профессиональная разработка и поддержка сайтов Rambler's Top100