Вход    
Логин 
Пароль 
Регистрация  
 
Блоги   
Демотиваторы 
Картинки, приколы 
Книги   
Проза и поэзия 
Старинные 
Приключения 
Фантастика 
История 
Детективы 
Культура 
Научные 
Анекдоты   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Персонажи
Новые русские
Студенты
Компьютерные
Вовочка, про школу
Семейные
Армия, милиция, ГАИ
Остальные
Истории   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Авто
Армия
Врачи и больные
Дети
Женщины
Животные
Национальности
Отношения
Притчи
Работа
Разное
Семья
Студенты
Стихи   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рубрикатор 
Иронические
Непристойные
Афоризмы   
Лучшие 
Новые 
Самые короткие 
Рефераты   
Безопасность жизнедеятельности 
Биографии 
Биология и химия 
География 
Иностранный язык 
Информатика и программирование 
История 
История техники 
Краткое содержание произведений 
Культура и искусство 
Литература  
Математика 
Медицина и здоровье 
Менеджмент и маркетинг 
Москвоведение 
Музыка 
Наука и техника 
Новейшая история 
Промышленность 
Психология и педагогика 
Реклама 
Религия и мифология 
Сексология 
СМИ 
Физкультура и спорт 
Философия 
Экология 
Экономика 
Юриспруденция 
Языкознание 
Другое 
Новости   
Новости культуры 
 
Рассылка   
e-mail 
Рассылка 'Лучшие анекдоты и афоризмы от IPages'
Главная Поиск Форум

Лев Гумилевский - Гумилевский - Судьба и жизнь. Воспоминания

История >> Мемуары и жизнеописания >> 1950-1980 >> Лев Гумилевский
Хороший Средний Плохой    Скачать в архиве Скачать 
Читать целиком
Лев Гумилевский. Судьба и жизнь. Воспоминания



     Окончание: См.: "Волга", 1988, NoNo 7, 8. 9, 10, 11.
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
1


     Говорят, что душа человека еще сорок дней после его смерти не покидает дома, где он жил. Это очень древнее и очень прочное поверье. В основе его лежит реальное физиологическое состояние - настроенность механизмов коры головного мозга на восприятие определенных, привычных раздражений. В этом состоянии ощущение невидимого присутствия умершего где-то рядом, сзади, в соседней комнате - совершенно непреоборимо, безразлично - верим ли в раздельность души и тела, в загробное существование или не верим...

     Многовековый опыт показывает, что в среднем, при нормальных условиях этот процесс длится около сорока дней; об этом косвенным образом и свидетельствует древнее поверье.

     Ясное понимание физиологической сущности процесса не избавило меня от страданий, неразрывно с ним связанных.

     Приносят счет за квартиру - нечаянно вижу: "за воду с одного человека" - и плачу.

     Ставлю на стол сирень, простую сине-лиловую, которой каждую весну цветет весь Саратов - и плачу.

     Открываю двойные окна, слышу запах зноя, пыли, ушедшего дня и - плачу.

     Ночью в улицах темно, во всех окнах погашены огни . Я мечусь по дому, из комнаты в комнату, заглядываю то в окно на улицу, то в окно во двор, только бы не ложиться спать.

     И так за весь день не выдается и часа, когда бы тени жизни и смерти ее не терзали мне ум и сердце...

     Солнечная тишина над могилой бывшего немецкого кладбища в Лефортово, зеленые тени у ног на песке претворяют отчаяние в простую печаль и бурное горе в тихую грусть. Я возил корзины цветов, менял гортензии на астры, астры - на хризантемы, и в тени могильного холмика живая память должна была умереть...

     Памятник ставили без меня, чтоб я не видел, как открывают могилу и выкладывают фундамент под тяжкий гранит. Деревья уже сбрасывали листья, и сквозь просветы их я еще издали увидел его и опять не мог удержаться от слез.

     Гранитный камень над могилой стоял тяжко, твердо, непоколебимо, сверкая золотым именем моей жены...

     Говорят, что не смерть близкого человека, особенно когда она внезапна и мгновенна, заставляет нас страдать, а наш грубый, человеческий эгоизм: ведь умерший ничего не чувствует, ничего не сознает, погружен в вечный покой и потому счастлив.

     Это не так.

     ...Я сожалел не о себе, не о том, чего лишился. Я сожалел о том, что она не слышит новых концертов Ван-Клиберна, не пьет Кофе, не ест куличей, не радуется вещам, весне, солнцу.

     Вспоминают, что, встречая в Москве гроб Чехова, его мать рыдая говорила:

     - И не поешь ты теперь любимого своего варенья...

     Когда я прочел об этом много лет назад, я был внутренне оскорблен этими причитаниями матери над гробом такого сына.

     Теперь я понимаю, что из всего того, что было сказано на могиле Чехова, причитания его матери были самым искренним выражением безмерного горя...
2


     ...В 1917 году я напечатал в журнале "Жизнь для всех" В. А. Поссе статью "Искусство литературной живописи"; в 1958 году в "Вопросах литературы" - "Заметки писателя к Павловскому учению о слове".

     Сорок лет между этими датами я писал романы, повести и рассказы, читал лекции по литературе, руководил литературными кружками, выступал с критикой произведений, участвовал в журнальных редакциях, потом писал о науке и технике, о жизни великих людей. И все это, как теперь я вижу, с неумолимой последовательностью вело меня к одному и тому же - к проникновению в закономерности творческого мышления, к постижению объективных законов научного и художественного творчества.

     Огромное, необозримо широкое поле Жизни привело меня в конце ее к скромной, но всего меня поглотившей заботе об издании "Заметок"...

     С публикацией в "Вопросах литературы" отрывка из книги связывалось много надежд. Они не оправдались. Дискуссия, правда, возникла. Однако редакция поспешила противопоставить письмам читателей статью психолога П. Якобсона. В статье говорилось, что я забегаю вперед, что учение И. П. Павлова не дает возможности даже "думать, что в физиологии высшей нервной деятельности писатель сможет найти критерии художественности".

     "Толстой и Достоевский, Чехов и Короленко не знали учения И. П. Павлова, однако были великими художниками",- напоминал он, подсказывая легчайший способ аргументации против всякого нового течения в науке и искусстве.

     Статью П. Якобсона напечатали через номер после моей. Читательские письма, в подборке и с примечаниями редакции, появились в апрельской книжке следующего 1959 года, да и то после моего письма в ЦК КПСС, протестовавшего против явного желания редакции умолчать о них. При таком положении дела журналу пришлось призвать "к серьезной разработке сложных и важных вопросов, связанных с учением И. П. Павлова", заключая свою статью так: "Пора начать исследовательскую работу. Литературная общественность безусловно будет с интересом следить за ней и примет необходимое участие в этой работе".

     Казалось бы, что после такого заявления "Вопросам литературы" следовало продолжить печатание моих "Заметок".

     В рукописи редакционной статьи, между прочим, я видел сноску: в ней журнал выражал свое удивление по поводу того, что книга моя не издана до сих пор. Но в печати сноска не появилась, и интереса к моей работе не проявило ни одно издательство.

     Характерен и тот факт, что искренние друзья моей работы и моих идей Ю. П. Фролов, В. Н. Колбановский, В. Б. Шкловский не приняли участия в дискуссии, открытой журналом.

     Юрия Петровича Фролова, непосредственного ученика И.П. Павлова, работа моя интересовала с первых моих шагов. В те давние годы он работал в каком-то институте, исследуя условные рефлексы у рыб и кошек.

     Я написал ему как ближайшему ученику Павлова: вправе ли мы говорить о "технологическом инстинкте" животных и человека?

     Дело в том, что сам Иван Петрович Павлов считал нужным подразделять основные безусловные рефлексы или инстинкты на отдельные прирожденные рефлексы. Так, он специально писал о "рефлексе свободы", о "рефлексе цели". Я считал, что таким же прирожденным рефлексом является инстинкт плавания, мгновенно пробуждающийся у всех животных в воде, и назвал его "технологическим инстинктом", подсказывающим животному технику плавания. Технологическим инстинктом, по моему мнению, объясняется и точность прыжка зверя на добычу, падение орла или ястреба, целесообразность некоторых "разумных поступков" животных в неожиданных обстоятельствах.

     Юрий Петрович ответил мне быстро, но не письмом, как я просил, а по телефону, видимо, из осторожности, чтобы не впутаться в какую-нибудь историю.

     То были жестокие времена сталинской диктатуры, накануне сплошных арестов и казней, организованных Ежовым.

     - Я думаю, что вы правильно поняли Павлова,- сказал мне Фролов,- и не вижу возражений против введения в литературу понятия технологического инстинкта.

     Я в своих книгах не один раз развивал свое представление о технологическом инстинкте и возражений ни от кого не встречал...

     Юрий Петрович всегда откликался на мои приглашения, участвовал в моих заботах и написал мне однажды большое критически положительное письмо о моих выводах и заключениях. В письме он выражал уверенность, что публикация моей работы сдвинет дело с мертвой точки, чему все физиологи павловской школы будут рады.

     С Юрием Петровичем знакомы мы были лет двадцать, нередко он бывал у меня, читал свои драмы и повести, советовался со мной и неизменно интересовался моими делами. Приготовив ему экземпляр "Вопросов литературы" с дружеской надписью, я перепечатал и его старое письмо.

     - Я понимаю, что специально писать у вас нет ни охоты, ни времени, но вы прочтите это ваше письмо, исправьте, если надо, и пошлите "Вопросам литературы", - пояснил я, вручая ему журнал и письмо.

     Потом мы говорили о моей жене...

     Под влиянием этих воспоминаний мы расстались как-то особенно дружелюбно и, неожиданно для меня, надолго: Юрий Петрович письма "Вопросам литературы" не послал, а когда мы случайно через год на улице встретились, выяснять, почему мы так долго не виделись, было бы бестактностью.

     Мрачные тени сталинской диктатуры еще витали над нашими головами, и чеховский человек в футляре с его классическим "как бы чего не вышло" подспудно жил, вероятно, в каждом из нас.

     Колбановский возмущался статьей своего собрата по науке, сказал, что он уже говорил с ним и непременно напишет в "Вопросы литературы".

     Но так же, как и Фролов, ничего не написал.

     Шкловскому незадолго до того я послал только что вышедшую свою книгу "С Востока - свет!" с надписью: "Практическое применение моих теоретических размышлений". Виктор Борисович, как это ему свойственно, взяв трубку и узнав меня по голосу, начал с ответа на вопрос, какой я еще не успел ему задать:

     - Статью вашу видел. Мне было очень приятно прочитать о себе. Мне звонили, чтобы я принял участие в дискуссии, и я напишу им...

     - А как "С Востока - свет!"?

     - Ну, это уже настоящая вещь!

     - Так как же, Виктор Борисович, можно выучиться писать или нельзя? Как вы думаете?

     - Я думаю, что можно!- ответил он подумав.

     Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали Шкловского. Скорее, он уклонился от участия в дискуссии, слишком хорошо зная, что журнал "спустит ее на тормозах" после, предупредительной статьи Якобсона и отпустит

     каждому участнику по три строчки в редакционном обзоре писем...
3


     Под Новый год я отвез на могилу корзину цветов. Зенкевич испуганно прокричал в телефонную трубку:

     - Дурак, ведь они же замерзнут!

     Поэзия и проза, поэтическая душа и трезвый ум удивительно цепко переплетались в его натуре. Но далекое, полузабытое и счастливое мальчишество откликнулось во мне на этот ребяческий оборот речи. В словаре саратовцев "дурак"- слово не бранное, а скорее ласкательное, снисходительное, дружеское и участливое. И мне стало весело.

     Резкая перемена образа жизни, перенастройка механизмов высшей нервной деятельности, причиняя боль, подчас невыносимую, ведут в то же время к психологическому обновлению организма, а может быть, и - физическому...

     Я приводил в какой-то выдуманный мной порядок свои дела, раздавал деньги и вещи, выходил на улицу, как в чужой город, никуда не спеша, никуда не направляясь, и мне было везде хорошо, как в гостях. Вероятно, все это непонятным образом отражалось на мне, в глазах, на лице.

     Если бы в те дни кто-нибудь заинтересовался, я вынужден был бы, положа руку на сердце, сказать:

     - Я ничем не занимаюсь!

     На самом деле, как это теперь я вижу, упорно, хотя и бессознательно, я занимался перестройкой усвоенного мной отвлеченного мышления на образное, художественное, конкретное мышление.

     Павловское деление всех людей по типу мышления на художников и мыслителей привело меня к простой истине:

     - Мысли как художник и пиши, как хочешь!

     Классически строгая проза Пушкина и вычурная речь Гоголя и корявый язык Толстого неопровержимо доказывали эту истину.

     Чтобы не мешать образам внешнего мира свободно действовать, я ходил, слушал, смотрел, жил, ни о чем не думая, и стал видеть мир беспечными глазами художника...

     К непреоборимой уверенности в том, что можно научиться хорошо писать, прирастала уверенность, что можно научиться образно мыслить.

     Как-то в дни работы над воспоминаниями зашел Я. С. Рыкачев. На машинке у меня лежала только что дописанная глава первой части. Там говорилось о девочке, показывавшей мне в Зарядье подвал башни и стены Китай-города, где в те годы ютились еще беспризорники.

     - А что это вы писали? - спросил Яков Семенович, усаживаясь в уголке дивана.

     Я сказал.

     - Почитайте! - попросил он.

     Я снял с машинки последний лист, и подложив его под прежде написанные, стал читать. Весь рассказ занимал четыре странички.

     - Вот вам и новая форма! - вдруг сказал Яков Семенович, едва лишь я кончил чтение.- Прекрасно. Это - Россия. И эта девочка, меняющая платье... И яблони на стене, и зной, и ветер... И как она бросает камешки в подвальное окно, прислушиваясь... Нет, все прелестно., Я мог бы говорить об этом час и скажу... Но сначала вы мне ответьте на один вопрос.

     - Какой?

     - Скажите, почему же вы раньше так плохо писали?

     Я усмехнулся и твердо ответил:

     - Господи боже! Да потому, что не знал Павлова!

     - Нет, не может быть... Тут что-то другое...

     И сколько я ни уверял, ни доказывал моему другу, что все дело только в том, что я неуклонно следую правилам грамматики литературного искусства, он не верил и не соглашался со мной...
4


     ..."Судьба и Жизнь" могла нравиться Зенкевичу, Рыкачеву, Симорину, Ципельзону, таким же старикам, как я сам. Но для полного оправдания сезонной мной эстетической системы нужно было признание вполне современного, советского читателя и критика.

     Среди посещавших меня в те дни родных и друзей было два молодых образованных человека: лингвист Таня Николаева, племянница брата моей жены, и ее муж, литературовед Андрей Дмитриевич Михайлов.

     - Слушайте, товарищи, я хотел бы почитать вам свои воспоминания,- сказал как-то я им за чайным столом.

     Мы сошлись в четверг, не собираясь уделять слишком много времени чтению. Вкус вина определяет первый глоток, и, чтобы увидеть художника в произведении, достаточно нескольких страниц. Усаживаясь за стол, я перебирал страницы, выбирая главу, и думал вслух:

     - Что бы вам прочитать? С самого начала или что поинтереснее? Разговор с Горьким или революция?..

     - Читайте с начала! Я прочитал первые две главки о днях раннего детства и хотел перескочить к рассказу о Петрограде.

     - Нет, нет, читайте все подряд,- остановили меня.- Очень интересно.

     Через пятьдесят страниц я сам решительно закрыл и отодвинул рукопись.

     - Как же быть? Мы хотим слушать дальше! - говорила Таня.

     Принято щадить авторское самолюбие в разговоре с писателями, и желающим знать истинное мнение слушателей остается ограничиваться догадками по косвенным признакам.

     - Соберемся в другой раз и продолжим чтение, если хотите,- предложил я.

     - Когда же?

     - Ну, в следующий четверг, например?

     Протягивая мне руку на прощанье, Таня сказала за всех с подчеркнутостью:

     - Мы обязательно придем, Лев Иванович!

     Так начались наши литературные четверги. Они защитили меня от угрюмой старости и заштатности, возвратив к ощущениям собственной юности...
5


     Между нашим саратовским "Многоугольником" и нашими московскими "четвергами" лежит пропасть времени, бездна событий.

     Тогда над литературой довлел величественный гений Толстого. Нынешнему обитателю нашей планеты трудно понять и представить себе, какое влияние на человечество оказывал Толстой. "Гений действует на современность самым присутствием, независимо от своего сознания: это не страх, не стыд, но неизъяснимое",- писал по этому поводу Александр Блок. .

     Мне было двадцать лет, когда умер Толстой. На вечере в нашем кружке я говорил речь и плакал. Теперь я спрашиваю себя: "Чья смерть, какого писателя, философа, художника, вождя сможет вызвать слезы любого из участников наших "четвергов"?.."

     Я читал главу за главой свои воспоминания, слушатели были внимательны, однажды потребовали даже повторить читанное в прошедший раз. Но тех бурных чтений, критик и споров, которые бывали на вечерах "Многоугольника", в Москве не случалось ни разу. В Саратове все вопросы решались с высшей точки зрения.

     - Ну что вы опять написали, рассказ с комариный нос величиной? Разве это литература? - каждый раз выговаривал мне Иван Юрьевич Борисов-Извековский, бывший актер, во имя литературы оставивший сначала сцену, а потом и семью.- Стыд и срам!..

     Однако здравствовали "четверги" недолго. К весне из моих воспоминаний все было прочитано. Напрасно я пытался заинтересовать моих молодых друзей "Заметками к Павловскому учению о слове", а затем философией Вернадского, которого начал изучать в то время. Высокая мысль Павлова и Вернадского мало трогала их.

     Время от времени Таня дарила мне с милыми автографами свои первые работы по лингвистике...

     Андрей держался твердо намеченной программы жизни и приносил свои, испещренные ссылками, датами оттиски работ по французской литературе. Не радуют ли ум и сердце литературоведа эти даты, ссылки под текстом, как охапки полевых цветов - глаза возлюбленной?

     Олег Михайлов, специализировавшийся на литературе моего же времени, первый автограф свой сделал для меня на оттиске со статьей "Проза Бунина", а затем последовательно писал о Шмелеве, Куприне, Аверченке.

     ...Дружеские отношения между нами не прерывались. Олег сделал несколько попыток напечатать мои воспоминания, хотя бы не полностью. Но речь Н. С. Хрущева на XX съезде о культе Сталина оставалась неопубликованной, и казалось всем, что этим разоблачением дело кончится, ничего практически не изменив в отношении к истории тех лет. Воспоминания хвалили, но находили идеологически невыдержанными.

     Попытка Андрюши соединить "четверги" с преферансом была отвергнута. Несколько вечеров мы посвятили собранию автографов столь известного теперь Эммануила Филипповича Ципельзона.

     Этот семидесятилетний человек, исполненный какой-то необыкновенной энергии и жизнеспособности, был прилежным посетителем "четвергов", да и раньше он часто бывал у меня в поисках новых приобретений для своей коллекции, которую я охотно пополнял...

     Время от времени и раньше Эммануил Филиппович приносил с собой какую-нибудь редкую книгу, документ, автограф из своего собрания и рассказывал о своих находках. Рассказывал он страстно, беспрерывно перескакивая с центральной темы на боковые, волнуясь и торопясь, но все было интересно, неожиданно, красиво. Когда ему давали слово, остановиться он уже не мог. Я думаю, что он молчал только в парикмахерской, когда его брили. Кстати, в это время единственно он и слушал радиопередачи. Специально посвятить себя слушанию радиопередач у него не хватало терпения.

     В четверг, посвященный целиком редкостям и рассказам Эммануила Филипповича, мы, наконец, возмутились.

     - Послушайте, - говорили мы, - отчего же вы не напишете своих воспоминаний, отчего не займетесь публикацией ваших находок, описанием редких книг, автографов, документов из вашего собрания? Ведь это же интереснейший материал, черт возьми!

     - Не могу, не умею...- отвечал он.- Не выходит у меня. Я так горю всем этим, что говорить еще кое-как могу, а сяду писать - все рассыпается...

     Это было действительно так. И даже чем глубже затрагивало что-нибудь душу старого букиниста, тем меньше находил он слов для выражения своего восторга или тем более гнева. Тут он сжимал кулаки, и точно, поднося их к лицу врага, мог только гудеть:

     - У... у... у...

     В тот посвященный Ципельзону вечер Таня сказала:

     - Ну, если сам Эммануил Филиппович не решается писать, то я вот что сделаю. У меня есть в "Огоньке" знакомый журналистик, я расскажу ему об этой коллекции, пусть он побывает у вас, посмотрит и напишит заметочку...

     С этого момента Ципельзона начали преследовать удачи. В тринадцатый наш "четверг", 18 декабря 1958 года, Эммануил Филиппович вклеил в наш альбом заметку из "Огонька" под заглавием "2500 автографов" и сверху над ней написал: "Спасибо Тане".

     Талантливый человек везде талантлив - собирает ли он автографы, пишет стихи или играет на скрипке. Достаточно было заметкой в "Огоньке" показать Ципельзону, как надо писать о собранных им редкостях, и он начал сам в "Заметках букиниста" рассказывать на страницах московских газет о том, что у него есть и как это было найдено.

     Успех приходит не к тому, кто его ищет, а к тому, кто о нем не думает, поглощенный страстью всей своей жизни.

     Автор "Заметок букиниста" одержим прекрасной, благородной страстью. Она-то и порождает в его коротких рассказах неповторимый лаконизм и глубокую насыщенность конкретностями: его рассказы всегда историчны и всегда современны, потому что благородные страсти вечны, а люди, одержимые ими, растут вместе со своим временем.

     Этот эпизод может служить иллюстрацией к основной идее, проводимой мною в "Заметках к Павловскому учению о слове"... Он лишний раз доказал мне, что если писателем, художником, скрипачом нельзя человека сделать, то и тем и другим и третьим сделаться может каждый, кто захвачен страстью на всю жизнь.

     Ципельзон послужил хорошим живым примером для моей статьи "Воспитание таланта", напечатанной в "Литературной газете".

     Но самый яркий, самый убедительный факт воспитания таланта был у меня впереди.
6.


     ..Я проходил мимо каменной ажурной ограды какой-то церкви, и когда увидел икону с лампадкой над воротами, железную кружку для сбора пожертвований, я вдруг поднял голову и, глядя на золотые кресты и сияющие звезды на голубых куполах церкви, прошептал совсем по-детски:

     - Господи, пусть она придет сегодня ко мне!

     Еще зимою, в серое бесснежное утро женский, почти детский голос в телефонной трубке спросил меня - не соглашусь ли я написать небольшую рецензию для журнала "Юный техник".

     - Это говорит Валерия Васильевна,- услышал я дальше,- вы меня помните? Я работала в "Молодой гвардии", в научно-популярной редакции...

     Я не помнил ее по имени, но когда она .пришла с книжками для рецензии, я увидел хорошо знакомую девушку. В тесной редакционной комнате она редко поднимала голову от стола, за которым работала, и только случаем можно было увидеть ее прекрасные серые глаза, большие и внимательные...

     Я со скукой перебирал принесенные ею книжки. То были крикливые брошюрки, тонкие, посвященные новому семилетнему плану; авторов их я знал и не любил за дутый энтузиазм и вздернутый на дыбы язык. Но, бросив их на стул, я сказал:

     - Хорошо, я напишу. Когда вам это нужно?

     - В субботу, если можно, я вам позвоню!

     - Приезжайте без звонка. Статья будет готова!

     Я не знал, чем заинтересовать мою гостью. Она обратила внимание только на книги, фотографии, развешанные на стене, и пластинки возле электрограммофона. Мы послушали второй концерт Рахманинова в исполнении автора. Она сказала, что любит только классику...

     - Я музыку могу всегда слушать, сколько хотите!

     Мы слушали "Струнную серенаду", потом еще что-то. В перерыве я предложил, кивнув на развешанные по стенам фотографии:

     - Хотите, я сделаю ваш портрет? Я могу хорошо сделать!

     Она ответила без малейшей тени жеманства:

     - Сделайте. Я люблю сниматься!

     Портрет вышел хорошо. Я вставил его в изящную золотую рамку и повесил на стену, ожидая, что заказчица вспомнит о нем и придет. Но... снова сам позвонил ей:

     - Портрет ваш получился недурно, может быть, вы зайдете взглянуть?.. Буду вас ждать!

     Уже в тот день я с удивлением заметил, что, ожидая свою гостью, считаю: сколько остается до ее прихода - час-два,- оттого ли, что вся жизнь поглощена ею, или оттого, что в жизни моей нет ничего, кроме этих встреч?..

     ...Я приготовил белые как снег левкои к ее приходу, и когда она сказала: "Мне пора, меня дома будут ждать",- я обломал тугие свежие стебли растений и подал ей пышно распустившиеся цветы со словами:

     - Это в честь окончания работы над книгой вашей!

     И то, что я понимал чувство редактора, сдавшего, наконец, надоевшую чужую книгу, не забыл подчеркнуть цветами праздничное ее настроение, растрогало ее. Всю дорогу она молчала, и прощаясь, я почувствовал теплоту чувства в ее холодных руках...

     ...Мы сидели за круглым столом, друг против друга и разговаривали через край сирени, высившейся на столе и освещенной солнцем.

     У моей гостьи влажные зрачки кажутся зелеными, это красиво и необыкновенно.

     Она что-то рассказывает о весне на ее родине, в Брянске. Я плохо понимаю, едва слушаю, думая о ней самой, и вдруг слышу:

     - И знаете, повсюду сокрушающие ручьи, все сверкает...

     Изумленный, спрашиваю:

     - Скажите, честно, в какой-нибудь рукописи вы как редактор допустили бы такое выражение?

     - Сокрушающие ручьи? - смеется она.- Едва ли!

     - Господи, а ведь это так хорошо сказано, так выразительно, так неожиданно...

     И мы начинаем говорить о художественных словах. Мне говорить легко, у меня зрительная память, и я, в сущности, читаю - страница за страницей - главу из моих "Заметок", иногда лишь объясняясь подробнее и проще. У моей собеседницы вырываются то и дело возражения. В них нет ничего нового, я к ним привык.

     - Значит, по-вашему, каждого можно научить хорошо писать? - неожиданно заключает она.

     - Научить - нельзя, а научиться можно, если по-настоящему захотеть, не считаясь ни с чем!

     - Я хотела бы научиться, чтобы написать что-нибудь значительное... Вы будете мне помогать?

     - Я только и мечтаю о том, чтобы отдать кому-нибудь свой опыт, свои знания, доказать правильность своих теоретических выводов...- говорю я, отодвигая в сторону сирень.- Я проверил их на себе, теперь хотел бы проверить на другом...

     Она начинает говорить о моей книге, и вдруг я вижу, что нынешний читатель, выросший на советской беллетристике, уже не принимает действительности, если под изображением ее не стоит четкая подпись: "Он готов был отдать жизнь за счастье народа, за любимую родину, за родную партию".

     "Что ж, - думаю я,- тем лучше, тем убедительнее будет результат опыта!"

     Мы встречались уже не только в творческие дни, не только у меня в доме, и в моих стихах отражались не встречи, а тоска по ним, и тогда я писал:

     И тот же час, и та же медь заката

     На облаке из тяжкого свинца,

     Но вот Вас нет, и сердце сжато

     Предчувствием безмолвного конца...
7


     На титульном листе первого издания "Вернадского" значится: "В. В. Н. посвящается".

     Скромными инициалами посвящение ограничено по крайнему настоянию самой "В. В. Н." На рукописи же было написано так: "Валерии Васильевне Носовой посвящает автор эту книгу, всецело ей обязанную своим существованием".

     Так оно было в действительности. Я тогда считал свою литературную деятельность законченной "Заметками к Павловскому учению о слове" и работой над автобиографическими воспоминаниями, о публикации которых я и не думал...

     Первым и единственным побудительным поводом для работы над "Вернадским" было желание Валерии Васильевны видеть, как "пишутся настоящие книги, присутствовать при их создании"...

     Нет, вероятно, ни одного моего знакомого, а тем более близкого человека, которого бы я не призывал к литературным занятиям...

     Валерия Васильевна согласилась попробовать, доверяясь моему убеждению, которое я так часто высказывал и в печати и в разговорах, неизменно поясняя, конечно:

     - Научить вообще ничему никого нельзя, но научиться может каждый всему тому, что любишь, к чему влечешься... Разумеется, не считаясь с трудностями и преодолевая препятствия!

     И вот на моей неожиданной ученице оправдалось это мое убеждение. Ей было трудно, не обходилось без слез от своей беспомощности и моей критики, не раз она решалась все бросить и не садиться больше за стол, но затем возвращалась к работе, которая отнимала у нее законные отпуска и дни отдыха.

     Победа осталась за нею, и через три года на своей первой книге "Комиссаржевская" она написала мне почти то же самое, что писал я ей на книге о Вернадском...

     А теперь - почему именно Вернадский?

     Несколько лет назад при встрече с О. Н. Писаржевским, только что получившим Государственную премию, я спросил его:

     - О ком теперь будете писать?

     - О Вернадском!-твердо сказал он. Однако при следующей встрече, через

     год или полгода, когда я поинтересовался: "Ну, как ваш Вернадский?" - он ответил:

     - Нет, я пишу другую книгу.

     - А Вернадский?

     - Там дело очень сложно... И отношение к нему разное. Я пишу о Ферсмане!

     Хронологическая близость к нашему времени не делает труда над биографией гениального человека более легким: наоборот, еще не улегшиеся страсти вокруг его имени, не установившиеся оценки делают или недоступными, или недостоверными многие документы и свидетельства. Но зато вы входите в творческую лабораторию, в ход его мысли и душевную жизнь без всякой предвзятости и вооружась собственным, независимым взглядом на вещи, можете заново открыть замечательного человека, как это не раз и случалось в исторической науке.

     Именно эта сторона дела более всего привлекала меня в биографии Вернадского, как и в работе над книгами о жизни других замечательных людей.

    

... ... ...
Продолжение "Судьба и жизнь. Воспоминания" Вы можете прочитать здесь

Читать целиком
Все темы
Добавьте мнение в форум 
 
 
Прочитаные 
 Судьба и жизнь. Воспоминания
показать все


Анекдот 
- Вовочка, а что ты делал во время войны?

- Патроны подносил !

- И что тебе говорили ?

- Гуд, Вольдемар, гуд.
показать все
    Профессиональная разработка и поддержка сайтов Rambler's Top100