Белов, Василий - Белов - Плотницкие рассказыПроза и поэзия >> Русская современная проза >> См. также >> Белов, Василий Читать целиком Василий Белов. Плотницкие рассказы
---------------------------------------------------------------
В.И. Белов. Рассказы и повести.
М., Современник, 1987, сс. 482-558.
Оригинал этого документа расположен на сайте "Общий Текст" (TextShare)
OCR: Проект "Общий Текст"("TextShare") http://textshare.da.ru
---------------------------------------------------------------
1
Дом стоит на земле больше ста лет, и время совсем его скособочило.
Ночью, смакуя отрадное одиночество, я слушаю, как по древним бокам сосновой
хоромины бьют полотнища влажного мартовского ветра. Соседний кот-полуночник
таинственно ходит в темноте чердака, и я не знаю, чего ему там надо.
Дом будто тихо сопит от тяжелых котовых шагов. Изредка, вдоль по слоям,
лопаются кремневые пересохшие матицы, скрипят усталые связи. Тяжко бухают
сползающие с крыши снежные глыбы. И с каждой глыбой в напряженных от
многотонной тяжести стропилах рождается облегчение от снежного бремени.
Я почти физически ощущаю это облегчение. Здесь, так же как снежные
глыбы с ветхой кровли, сползают с души многослойные глыбы прошлого... Ходит
и ходит по чердаку бессонный кот, по-сверчиному тикают ходики. Память тасует
мою биографию, словно партнер по преферансу карточную колоду. Какая-то
длинная получилась пулька... Длинная и путаная. Совсем не то что на листке
по учету кадров. Там-то все намного проще...
За тридцать четыре прожитых года я писал свою биографию раз тридцать и
оттого знаю ее назубок. Помню, как нравилось ее писать первое время. Было
приятно думать, что бумага, где описаны все твои жизненные этапы, кому-то
просто необходима и будет вечно храниться в несгораемом сейфе.
Мне было четырнадцать лет, когда я написал автобиографию впервые. Для
поступления в техникум требовалось свидетельство о рождении. И вот я
двинулся выправлять метрики. Дело было сразу после войны. Есть хотелось
беспрерывно, даже во время сна, но все равно жизнь казалась хорошей и
радостной. Еще более удивительной и радостной представлялась она в будущем.
С таким настроением я и топал семьдесят километров по майскому,
начинающему просыхать проселку. На мне были почти новые, обсоюженные сапоги,
брезентовые штаны, пиджачок и простреленная дробью кепка. В котомку мать
положила три соломенных колоба и луковицу, а в кармане имелось десять рублей
деньгами.
Я был счастлив и шел до райцентра весь день и всю ночь, мечтая о своем
радостном будущем. Эту радость, как перец хорошую уху, приправляло ощущение
воинственности: я мужественно сжимал в кармане складничок. В ту пору то и
дело ходили слухи о лагерных беженцах. Опасность мерещилась за каждым
поворотом проселка, и я сравнивал себя с Павликом Морозовым. Разложенный
складничок был мокрым от пота ладони.
Однако за всю дорогу ни один беженец не вышел из леса, ни один не
покусился на мои колоба. Я пришел в поселок часа в четыре утра, нашел
милицию с загсом и уснул на крылечке.
В девять часов явилась непроницаемая заведующая с бородавкой на жирной
щеке. Набравшись мужества, я обратился к ней со своей просьбой. Было
странно, что на мои слова она не обратила ни малейшего внимания. Даже не
взглянула. Я стоял у барьера, замерев от почтения, тревоги и страха, считал
черные волосинки на теткиной бородавке. Сердце как бы ушло в пятку...
Теперь, спустя много лет, я краснею от унижения, осознанного задним
числом, вспоминаю, как тетка, опять же не глядя на меня, с презрением
буркнула:
- Пиши автобиографию.
Бумаги она дала. И вот я впервые в жизни написал автобиографию:
"Я, Зорин Константин Платонович, родился в деревне Н...ха С...го района
А...ской области в 1932 году. Отец - Зорин Платон Михайлович, 1905 года
рождения, мать - Зорина Анна Ивановна с 1907 года рождения. До революции
родители мои были крестьяне-середняки, занимались сельским хозяйством. После
революции вступили в колхоз. Отец погиб на войне, мать - колхозница. Окончив
четыре класса, я поступил в Н-скую семилетнюю школу. Окончил ее в 1946
году".
Дальше я не знал, что писать, тогда все мои жизненные события на этом
исчерпывались. С жуткой тревогой подал бумаги за барьер. Заведующая долго не
глядела на автобиографию. Потом как бы случайно взглянула и подала обратно:
- Ты что, не знаешь, как автобиографию пишут? ...Я переписывал
автобиографию трижды, а она, почесав бородавку, ушла куда-то. Начался обед.
После обеда она все же прочитала документы и строго спросила:
- А выписка из похозяйственней книги у тебя есть?
Сердце снова опустилось в пятку: выписки у меня не было...
И вот я иду обратно, иду семьдесят километров, чтобы взять в сельсовете
эту выписку. Я одолел дорогу за сутки с небольшим и уже не боясь беженцев.
Дорогой ел пестики и нежный зеленый щавель. Не дойдя до дому километров
семь, я потерял ощущение реальности, лег на большой придорожный камень и не
помнил, сколько лежал на нем, набираясь новых сил, преодолевая какие-то
нелепые видения.
Дома я с неделю возил навоз, потом опять отпросился у бригадира в
райцентр.
Теперь заведующая взглянула на меня даже со злобой. Я стоял у барьера
часа полтора, пока она не взяла бумаги. Потом долго и не спеша рылась в них
и вдруг сказала, что надо запросить областной архив, так как записи о
рождении в районных гражданских актах нет.
Я вновь напрасно огрел почти сто пятьдесят километров...
В третий раз, уже осенью, после сенокоса, я пришел в райцентр за один
день: нога окрепли, да и еда была получше - поспела первая картошка.
Заведующая, казалось, уже просто меня ненавидела.
- Я тебе выдать свидетельство не могу! - закричала она, словно глухому.
- Никаких записей на тебя нет! Нет! Ясно тебе?
Я вышел в коридор, сел в углу у печки и... разревелся. Сидел на грязном
полу у печки и плакал, - плакал от своего бессилия, от обиды, от голода, от
усталости, от одиночества и еще от чего-то.
Теперь, вспоминая тот год, я стыжусь тех полудетских слез, но они до
сих пор кипят в горле. Обиды отрочества - словно зарубки на березах:
заплывают от времени, но никогда не зарастают совсем.
Я слушаю ход часов и медленно успокаиваюсь. Все-таки хорошо, что поехал
домой. Завтра буду ремонтиро- вать баню... Насажу на топорище топор, и
наплевать, что мне дали зимний отпуск.
2
Утром я хожу по дому и слушаю, как шумит ветер в громадных стропилах.
Родной дом словно жалуется на старость и просит ремонта. Но я знаю, что
ремонт был бы гибелью для дома: нельзя тормошить старые, задубелые кости.
Все здесь срослось и скипелось в одно целое, лучше не трогать этих
сроднившихся бревен, не испытывать их испытанную временем верность друг
другу.
В таких вовсе не редких случаях лучше строить новый дом бок о бок со
старым, что и делали мои предки испокон веку. И никому не приходила в голову
нелепая мысль до основания разломать старый дом, прежде чем начать рубить
новый.
Когда-то дом был главой целого семейства построек. Стояло поблизости
большое с овином гумно, ядреный амбар, два односкатных сеновала,
картофельный погреб, рассадник, баня и рубленный на студеном ключе колодец.
Тот колодец давно зарыт, и вся остальная постройка давно уничтожена. У дома
осталась одна-разъединственная родственница - полувековая, насквозь
прокопченная баня.
Я готов топить эту баню чуть ли не через день. Я дома, у себя на
родине, и теперь мне кажется, что только здесь такие светлые речки, такие
прозрачные бывают озера. Такие ясные и всегда разные зори. Так спокойны и
умиротворенно-задумчивы леса зимою и летом. И сейчас так странно, радостно
быть обладателем старой бани и молодой проруби на такой чистой, занесенной
снегами речке...
А когда-то я всей душой возненавидел все это. Поклялся не возвращаться
сюда.
Второй раз я писал автобиографию, поступая в школу ФЗО учиться на
плотника. Жизнь и толстая тетка из районного загса внесли свои коррективы в
планы насчет техникума. Та же самая заведующая хоть и со злостью, но
направила-таки меня на медицинскую комиссию, чтобы установить сомнительный
факт и время моего рождения.
В районной поликлинике добродушный с красным носом доктор лишь спросил,
в каком году я имел честь родиться. И выписал бумажку. Свидетельство о
рождении я даже не видел: его забрали представители трудрезервов;
И опять же без меня был выписан шестимесячный паспорт.
Тогда я ликовал: наконец-то навек распрощался с этими дымными банями.
Почему же теперь мне так хорошо здесь, на родине, в безлюдной деревне?
Почему я чуть ли не через день топлю свою баню?..
Странно, так все странно и неожиданно...
Однако баня до того стара, что одним углом на целую треть ушла в землю.
Когда я топлю ее, то дым идет сперва не в деревянную трубу, а как бы из-под
земли, в щели от сгнившего нижнего ряда. Этот нижний ряд сгнил начисто, чуть
прихватило гнилью и второй ряд, но весь остальной сруб непроницаем и крепок.
Прокаленный банной жарой, тысячи раз наполнявшей его, сруб этот хранит в
себе горечь десятилетий.
Я решил отремонтировать баню, заменить два нижних венца, сменить и
перестлать полки, перекласть каменку. Зимой затея эта выглядела нелепо, но я
был счастлив и потому безрассуден. К тому же баня не дом. Ее можно вывесить,
не разбирая крыши и сруба: плотницкая закваска, впитанная когда-то в школе
ФЗО, забродила во мне. Ночью, лежа под овчинным одеялом, я представлял себе,
как буду делать ремонт, и это казалось весьма простым и доступным. Но утром
все обернулось по-другому. Стало ясно, что своими силами, без помощи хотя бы
какого-нибудь старичка, с ремонтом не справиться. Ко всему, у меня даже не
было приличного топора. Пораздумав, я пошел к соседу-старику, к Олеше
Смолину, чтобы попросить помощи.
У смолинского дома на жердочке одиноко сушились простиранные кальсоны.
Дорожка к открытым воротам была разметена, новые дровни, перевернутые набок,
виднелись неподалеку. Я прошел по лесенке вверх, взялся за скобу, и в избе
звонко залилась собачка. Она кинулась на меня весьма рьяно. Старуха, жена
Олеши Настасья, выпроводила ее за двери:
- Иди, иди к водяному! Ишь, фулиганка, налетела на человека.
Я поздоровался и спросил:
- Дома сам-то?
- Здорово, батюшко.
Настасья, видать, была совсем глухая. Она обмахнула лавку передником,
приглашая садиться.
- Старик-то, спрашиваю, дома или ушел куда? - снова спросил я.
- А куды ему, гнилому, идти: вон на печь утянулся. Говорит, что насмока
в носу завелась.
- Сама ты насмока, - послышался голос Олеши, - Да и завелась не тепере.
После некоторой возни хозяин слез на пол, обул валенки.
- Самовар-то поставила? Не чует ни шиша. Констенкин Платонович, доброго
здоровьица!
Олеша - сухожильный, не поймешь, какого возраста колхозник, сразу узнал
меня. Старик похож был на средневекового пирата с рисунка из детской книжки.
Горбатый его нос еще во времена моего детства пугал и всегда наводил на нас,
ребятишек, панику. Может быть, поэтому, чувствуя свою вину, Олеша Смолин,
когда мы начинали бегать по улице на своих двоих, очень охотно делал нам
свистульки из тальника и частенько подкатывал на телеге. Теперь, глядя на
этот нос, я чувствовал, как возвращаются многие давно забытые ощущения
раннего детства...
Нос торчал у Смолина не прямо, а в правую сторону, без всякой симметрии
разделял два синих, словно апрельская капель, глаза. Седая и черная щетина
густо утыкала подбородок. Так и хотелось увидеть в Олешином ухе тяжелую
серьгу, а на голове бандитскую шляпу либо платок, повязанный
по-флибустьерски.
Сначала Смолин выспросил, когда я приехал, где живу и сколько годов.
Потом поинтересовался, какая зарплата и сколько дают отпуск. Я сказал, что
отпуск у меня двадцать четыре дня.
Мне было неясно, много это или мало с точки зрения Олеши Смолина, а
Олеша хотел узнать то же самое, только с моей точки зрения, и, чтобы
переменить разговор, я намекнул старику насчет бани. Олеша ничуть не
удивился, словно считал, что баню можно ремонтировать и зимой.
- Баня, говоришь? Баня, Констенкин Платонович, дело нудное. Вон и баба
у меня. Глухая вся, как чурка, а баню любит. Готова каждый день париться.
Не допытываясь, какая связь между глухой и пристрастием к бане, я
предложил самые выгодные условия для работы. Но Смолин не торопился точить
топоры. Сперва он вынудил меня сесть за стол, поскольку самовар уже булькал
у шестка, словно разгулявшийся весенний тетерев.
- Двери! Двери беги закрой! - вдруг засуетился Олеша. - Да поплотней!
Не зная еще, в чем дело, я поневоле сделал движение к дверям.
- А то убежит, - одобрительно заключил Олеша.
- Кто?
- Да самовар-то...
Я слегка покраснел, приходилось привыкать к деревенскому юмору. Кипяток
в самоваре, готовый хлынуть через край, то есть "убежать", тут же
успокоился. Настасья сняла трубу и остановила тягу. А Олеша как бы случайно
достал из-под лавки облегченную на одну треть чекушку. Делать было нечего:
после краткого колебания я как-то забыл первый пункт своих отпускных правил,
снял полушубок и повесил его у дверей на гвоздик. Мы выпили "в чаю", иными
словами - горячий пунш, который с непривычки кидает человека в приятный пот,
а после потихоньку поворачивает вселенную другой, удивительно доброй и
перспективной стороной. Уже через полчаса Олеша не очень сильно уговаривал
меня не ходить, но я не слушал и, ощущая в ногах какой-то восторг, торопился
в сельповскую лавку.
Везде белели первородно чистые снега. Топились в деревнях дневные
печки, и золотые дымы не растворялись в воздухе, а жили как бы отдельно от
него, исчезая потом бесследно. Рябые после вчерашнего снегопада леса
виднелись ясно и близко, была везде густая светлая тишина.
Пока я ходил в лавку, Настасья убралась судачить к соседям, а Олеша
принес в алюминиевом блюдечке крохотных, с голубым отливом соленых рыжиков.
После обоюдного потчевания выпили снова, логика сразу стала другая, и я
ныром, словно в летний омут после жаркого дня, незаметно ушел в бездну
Олешиных разговоров.
3
- ...Ты, Констенкин Платонович, про мою жизнь лучше не спрашивай. Она у
меня вся как расхожая Библия: каждому на свой лад. Кому для чего сгожусь,
тот и дергает. Одному от Олеши то, другому это понадобилось. А третьему до
первых двух и дела нет, обоих отменил. Установил свою атмосферу. Да. Ну, а
Олеша чего? Да ничего. Олеша и сам... как пьяная баба: не знает, в какую
сторону комлем лежит. Всю жизнь в своих полах путаюсь и выпутаться не могу.
То ли полы длинны, то ли ноги кривы, уж и не знаю. А может, меня люди
запутали?
Вот, по правде сказать, ведь не все время был такой запутанный. Помню,
родила меня моя матка, а я первым делом от радости заверещал, с белым светом
здоровкаюсь, ей-богу, помню, как родился. Многим говаривал, только не верят,
дурачки. А я помню. То есть ничего этого не помню, один теплый туман, дрема
одна, а все ж таки помню. Будто из казематки вышел. Я это был или не я, уж
не знаю, может, и не я, а другой кто. Только было мне до того занятно... ну,
не то чтобы занятно, а так, это... благородство было.
Ну, родился-то я, значит, как Христос, в телячьем хлеву и как раз на
самое рождество. Все дело у меня сперва шло хорошо, а потом и почал
запутываться. Одно по-за одному...
Конечно, семья большая, бедная. Отец-мать нас, дристунов, не больно и
нянчили. Зимой на печке сидим да таракашков за усы имаем. Иного и слопаешь.
Ну, зато летом весь простор наш. Убежишь в траву, в крапиву... Оно дело
ясное: мерло нашего брата много, счету не было. Только родилось-то еще
больше, вот оно никто и не замечал, что мерли. Меня, бывало, бабка по голове
стукнет либо там тычка даст в бок: "Хоть бы тебя, Олеша, скорее бог прибрал,
чтобы тебе, дураку, потом зря не маяться!" Мне все старухи верную гибель
сулили. Темя пощупают, да и говорят: "Нет, девушка, этот нет, не жилец".
Есть, вишь, примета, что ежели у ребенка ложбина на темени, так этот умрет в
малолетстве, жить не будет. А я им всем шиш показал. Взял да и выжил.
Конечно, каяться не каялся после этого, а особого восторгу тоже во мне не
было...
Помню, великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь. Я о
ту пору уже в портчонках бегал. Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой,
еще с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов.
Правда, поп у нас в приходе был хороший, красивый. Матка мне до этого
объяснение сделала: "Ты, - говорит, - Олешка, слушай, что тебя будут
спрашивать, слушай и говори: "Грешен, батюшка!" Я, значит, и предстал в
своем детском виде перед попом. Он меня спрашивает: "А что, отрок, как
зовут-то тебя?" - "Олешка", - говорю. "Раб, - говорит, - божий, кто тебя так
непристойно глаголеть выучил? Не Олешка, бесовского звука слово, а говори:
наречен Алексеем". - "Наречен Алексеем". - "Теперь скажи, отрок Алексей,
какие ты молитвы знаешь?" Я и ляпнул: "Сину да небесину!" - "Вижу, - поп
говорит, - глуп ты, сын мой, яко лесной пень. Хорошо, коли по младости
возраста". Я, конечно, молчу, только носом швыркаю. А он мне: "Скажи, чадо,
грешил ты перед богом? Морковку в чужом огороде не дергал ли? Горошку не
воровывал ли?" - "Нет, батюшка, не дергал". - "И каменьями в птичек небесных
не палил?" - "Не палил, батюшка".
Что мне было говорить, ежели я и правда по воробьям не палил и в чужих
загородах шастать у меня моды не было.
Ну, а батюшка взял меня за ухо, сдавил, как клещами, да и давай
вывинчивать ухо-то. А сам ласково эдак, тихо приговаривает: "Не ври, чадо,
перед господом богом, бо не простит господь неправды и тайности, не ври, не
ври, не ври..."
Я из церкви-то с ревом: ухо как в огне горит, да всего обиднее, что
зря. А тут еще матка добавила, схватила ивовый прут, спустила с меня портки
и давай стегать. Прямиком на морозе. Стегает да приговаривает: "Говорено
было, говори: грешен! Говорено было, говори: грешен!"
Я эту деру и сейчас детально помню. Ну, хорошо. Ладно бы одна такая
дера, я бы сидел, не крякал. Во второй раз пришел на исповедь, а меня и
вдругорядь тот же момент настиг. Одну правду попу говорил, а он хоть бы
слову моему поверил. Да еще и отцу внушенье сделал, поп-то, а отец меня и
взял в оборот. После этого я и думаю своим умом: "Господи! Что мне
делать-то! Правду говорю - не верят, а ежели обманывать - греха боюсь". Вот
опять надо скоро на исповедь. Опять мне дера налажена .. Нет, думаю, в этот
раз я вам не дамся. Вот что, думаю, сделаю, возьму да нарочно и нагрешу.
Другого выхода нет. Взял я, Платонович, у отца с полавошника осьминку
табаку, отсыпал в горсть, спички с печного кожуха упер, бумажки нашел. Раз -
с Винькой Козонковым в ихний овин, да и давай учиться курить. Устроили
практику... Запалили, голова кругом, тошнит, а курю... Белый свет ходуном
идет. "Я, - это Винька говорит, - я уже давно курю, а ты?" - "Я, - говорю, -
грешу. Мне греха надо побольше, а то опять попадет после исповеди". Из овина
вылезли, меня по сторонам шатает, опьянел совсем. Первый раз в жизни
опьянел. А на исповеди взял да и покаялся. Поп отцу не сказал ни словечка.
Уж до того он довольный был, что меня воспитал...
С того разу я и начал грешить, стегать меня враз перестали. Жизнь
другая пошла. Я, Друг мой, так думаю.
Мне хоть после этого и легче стало жить, а только с этого места и пошла
в моей жизни всякая путанка. Ты-то как думаешь?..
4
На второй день я просыпаюсь от яркого, бьющего прямо в глаза солнышка.
Вылезаю из-под одеяла и удивляюсь: только легкий туман в голове да несильная
жажда остались от вчерашнего.
Иду вниз и вместо зарядки раскалываю с полдюжины крепких еловых чурок.
Они разваливались от двух ударов, если топор попадал прямо в середину.
Морозные поленья звенели, как звенел за двором наст и ядреный свежий
утренник. Было приятно влепить топор в середину чурки, вскинуть через плечо
и, крякнув сильно, резко опустить обух на толстую плаху. Чурка от
собственной тяжести покорно разваливалась, ее половинки разлетались в
стороны с коротким звенящим стоном.
С десяток поленьев я принес в дом, открыл печную задвижку, вьюшки и
заслонку. Нащепал лучины и на пирожной лопате сунул в чело печи первое,
поперечное полено. Зажег лучину и на лопате положил ее на полено. Склал на
лучину поленья. Запах огня был чист и резок. Дым белым потоком, огибая
кирпичное устье, пошел в трубу, и я долго смотрел на этот поток. В окна
лилось зимнее, однако очень яркое солнце. Печь уже трещала. Я взял две бадьи
и скользкий отшлифованный водонос, пошел за водой. Высоко натоптанная тропка
звенела под валенками фарфоровым звоном. Снег на солнце был до того ярок и
светел, что глаза непроизвольно щурились, а в тени от домов четко ощущалась
глубинная снежная синева. Под горой на речке я долго колотил водоносом. За
ночь прорубь затянуло прозрачным и, видимо, очень толстым стеклом; я сходил
на соседнюю Олешину прорубь, взял там обледенелый топор и проделал канавку
по окружности проруби. Прозрачный ледяной круг было жалко толкать под лед.
Но течение уже утянуло его. Я слушал, как он уплывал, стукаясь, исчезая в
речной темноте. А здесь, на дне проруби, виднелись ясные, крохотные,
увеличенные водой песчинки.
Вихляющая тяжесть в ведрах делала устойчивее и тверже шаг в гору. Эта
тяжесть прижимала меня к тропке. Чтобы погасить раскачивание ведер, я
изредка менял дли- ну шагов. Дышалось легко, глубоко, я не слышал своего
сердца.
Дома налил воды в самовар, набрал в железный совок румяных, уже
успевших нагореть углей и опустил их в нутро самовара. Самовар зашумел почти
тотчас же. Когда я поставил его на столешницу, от него веяло знойным духом
золы, вода домовито булькала в медном чреве. Пар бил из дырки султаном.
Я раскрыл банку консервированной говядины, банку сгущенки, заварил чай
и нарезал хлеб. С минуту глядел на еду. Ощущая первобытную, какую-то ни от
чего не зависящую основательность мяса и хлеба, налил стакан янтарно-бурого
чая. У меня был тот аппетит, когда вкус еды ощущают даже десны и зубы.
Насыщаясь, я все время чувствовал силу плечевых мышц, чувствовал потребность
двигаться и делать что-то тяжелое. А солнце било в окно, в доме и на улице
было удивительно спокойно и тихо, и этот покой оттенялся добрым,
умиротворенно ворчливым шумом затухающего самовара.
Р-р-рых! Я ни с того ни с сего выскочил из-за стола, присел и, давая
волю своей радости, прыгнул, стараясь хлопнуть ладонями по потолку.
Засмеялся, потому что понял вдруг выражение "телячий восторг", прыгнул еще,
и посуда зазвенела в шкафу. В таком виде и застал меня Олеша.
- Ну и обряжуха, - сказал старик, - печь, гляжу, истопил, за водой
сбегал. Тебе жениться надо.
- Я бы не прочь, кабы не разводиться сперва.
- У тебя женка-то ничего. - Олеша взял со стола Тонин портрет и
почтительно поразглядывал.
- Ничего? - спросил я.
- Ничего. Востроглазая. Не загуляет там, в городе-то?
- Кто ее знает...
- Нынче живут прохладно, - сказал Олеша и завернул цигарку. - Может,
оно и лучше эдак.
...Мы взяли топоры, лопату, ножовку. Не запирая дом, двинулись
ремонтировать баню.
Пока я раскидывал снег вокруг сруба, Олеша разобрал каменку, опрятно
сложил в предбаннике кирпичи и прокопченные валуны. Выкидали покосившиеся
полки и разобрали прогнившие половицы. Я пнул валенком нижнее бревно, и в
бане стало светло: гнилое совсем, оно вылетело наружу. Олеша простукивал
обухом другие бревна. Начиная с третьего ряда, они были звонкие, значит,
ядреные.
Старик полез наверх проверять крышу и потолок.
- Гляди не свались, - посоветовал я, но Олеша кряхтел, стучал обухом.
- Полечу, так ведь не вверх, а вниз. Невелика беда.
Теперь было ясно, что крышу и стропила можно не трогать. Мы присели на
пороге, решив передохнуть. Олеша вдруг легонько толкнул меня в бок:
- Ты погляди на него...
- На кого?
- Да вон Козонков-то, дорогу батогом щупает.
Авинер Козонков, другой мой сосед, проваливаясь в снегу, при помощи
березовой палки правился в нашу сторону. Ступая по нашим следам, он наконец
выбрался к бане.
- Ночевали здорово.
- Авинеру Павловичу, товарищу Козонкову, - сказал Олеша, - наше
почтение.
Козонков был сухожильный старик с бойкими глазами; волосы тоже какие-то
бойкие, торчали из-под бойкой же шапки, руки у него были белые и с тонкими,
совсем не крестьянскими пальчиками.
- Что, не отелилась корова-то? - спросил Олеша.
Козонков отрицательно помотал ушами своей веселой шапки. Он объяснил,
что корова у него отелится только после масленой недели.
- Нестельная она у тебя, - сказал Олеша и прищурился. - Ей-богу,
нестельная.
- Это как так нестельная? Ежели брюхо у ее. И подхвостица, старуха
говорит, большая стала.
- Мало ли что старуха наговорит, - не унимался Олеша. - Она,
старуха-то, может, и не разглядела по-настоящему.
- Стельная корова.
- Какая же стельная? Ты ее до ноября к быку-то гонял? Ты посчитай, не
поленись, сколько месяцев-то прошло. Нет, парень, нестельная она у тебя,
останешься ты без молока.
Я видел, что Олеша Смолин просто разыгрывает Авинера. А тот сердился
всерьез и изо всей мочи доказывал, что корова обгулялась, что без молока он,
Козонков, вовек не останется. Олеша нарочно заводил его все больше и больше:
- Стельная! Ты когда ее к быку-то гонял?
- Гонял.
- Да знаю, что гонял. А когда гонял-то? Ну, вот. Теперь давай
считать...
- Мне считать нечего, у меня все сосчитано!
Козонков окончательно разозлился. Вскоре он посоветовал Олеше думать
лучше о своей корове. Потом как бы случайно намекнул на какое-то ворованное
сено, а Олеша сказал, что сена он сроду не воровал и воровать не будет, а
вот он, Козонков, без молока насидится, поскольку корова у него нестельная,
а если и стельная, так все равно не отелится.
Я сидел молча, старался не улыбаться, чтобы не обидеть Авинера, а он
совсем разошелся и пригрозил Олеше, что все одно напишет куда следует, и
сено у него, у Олеши, отберут, поскольку оно, это сено, даровое, без
разрешения накошено.
- Ты, Козонков, меня этим сеном не утыкай, - говорил Олеша. - Не
утыкай, я те говорю! Ты сам вон косишь на кладбище, тебе, вишь, сельсовет
разрешил могильники обкашивать. А ежели нет такого закона по санитарному
правилу - косить на кладбище? Ведь это что выходит? Ты на кладбище
трын-траву косишь, покойников грабишь.
- А я тебе говорю: напишу!
- Да пиши хоть в Москву, тебе это дело знакомое! Ты вон всю бумагу
перевел, все в газетку статьи пишешь. За каждую статью тебе горлонару на
чекушку дают, а ты по суседскому делу хоть разок пригласил на эту чекушку?
Да ни в жись! Всю дорогу один дуешь.
- И пью! - отрезал Авинер. - И пить буду, меня в районе ценят. Не то
что тебя.
Тут Олеша и сам заметно разозлился.
- А иди ты, Козонков, в свою коровью подхвостицу, - сказал он.
Козонков и в самом деле встал. Пошел от бани, ругая Олешу, потом
оглянулся и погрозил батогом:
- За оскорбление личности. По мелкому указу!
- Указчик... - Олеша взялся за топор. - Такому указчику хрен за щеку.
Я тоже взялся за пилу, спросил:
- Чего это вы?
- А чего? - обернулся плотник.
- Да так, ничего...
- Ничего оно и есть ничего. - Олеша поплевал на задубевшие ладони. -
Всю жизнь у нас с ним споры идут, а жить друг без дружки не можем. Каждый
день проведы- вает, чуть что - и шумит батогом. С малолетства так дело шло.
Помню, весной дело было...
Олеша, не торопясь, выворотил гнилое бревно. Теперь отступать было
некуда, баню распечатали, и волей-неволей придется ремонтировать. Слушая
неторопливый разговор Олеши Смолина, я прикинул, сколько дней мы провозимся
с баней и хватит ли у меня денег, чтобы расплатиться с плотником.
Олеша говорил не спеша, обстоятельно, ему не надо было ни поддакивать,
ни кивать головой. Можно было даже не слушать его, он все равно не обиделся
бы, и от этого слушать было еще приятнее. И я слушал, стараясь не перебивать
и радуясь, когда старик произносил занятные, но забытые слова либо
выражения.
5
- Весной дело было. Мы с Козонковым точные одногодки, всю дорогу
варзали вместе. В деревне было нашего брата-малолетка, что комарья, ну и
Козонковы-братаны тоже крутились в этой компании. Как сейчас помню, оба в
холщовых портках. Портки эти выкрашены кубовой краской, а рубахи некрашеные.
Ну, конечно дело, оба босиком. Черные, как арапы. Звали их соплюнами. У
старшего, Петьки, бывало, сопля выедет до нижней губы. Ему лень вытереть,
возьмет да и слизнет - как век не бывало. Вот, помню, кажись, на третий день
пасхи вся наша орда высыпала на Федуленкову горушку. У нас такая забава была
- глиной фуркать. Прут ивовый вырежешь, слепишь птичку из глины и фуркаешь,
у кого дальше. Далеко летело, у иного и за реку. Чем меньше птичка да чем
ловчее фуркнешь, тем лучше летит. А наш Виня взял да насадил на прут целую
гогырю с полфунта весом, все надо было, чтобы лучше других, размахнулся да
как даст. Прямохенько в Федуленково окно и угодил. Стекло так и брызнуло,
обе рамы прошиб. Мы все и обмерли. А после очнулись да бежать.
... ... ... Продолжение "Плотницкие рассказы" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |